Федор Абрамов - Дом
— Налегке лучше, — пошутил Михаил.
— Да, пожалуй. Мы, как цыгане, как перекати-поле, покатились на юг. На всех стройках побывали, все пятилетки на своих плечах подняли, до самых киргизцев, до границы дошли…
Евдокия опять сняла с головы плат, чтобы вытереть запотевшее лицо, и вдруг вскочила на ноги.
— О, к лешакам вас! Сижу, языком чешу, а того не вижу, что солнышко в спину барабанит.
Калина Иванович не бросился сразу вслед за женой — дал выдержку. Посидел, даже руками поразводил: извините, дескать, такой уж характер, такой уж норов, — и только после этого начал подниматься.
Не ахти какая картина — восьмидесятилетний старик, волокущий свои старые ноги в кирзовых сапожонках по мокрой выкошенной пожне. Но было, было что-то в этом старике. Притягивал он к себе глаза. И не на березы, не на солнце, не на Евдокию, уже орудовавшую вилами у зарода, смотрели сейчас Михаил и Петр, а на старика. На Калину Ивановича.
— А ты знаешь, как Петр Житов его зовет? — вспомнил вдруг Михаил. Эпохой. Бывало, увидит — Калина Иванович под окошками идет, сразу команду: «Тихо! Эпоха проходит мимо».
— Хорошо, что Петр Житов понимает это, — буркнул Петр.
— Ясно. Петр Житов понимает, а брат твой ни бум-бум? Ты чего хочешь? Чтобы я на каждом шагу: герой, герой, на колени падал?.. А этот герой, между прочим, еще исть-пить хочет, и чтобы в избе теплецо зимой было. А кто — ты его дровами выручаешь? А в бане обмыть надо? Вот я этими руками грязь смываю с его героического тела, на полку парю…
Михаил поглядел на отчужденное, закаменевшее лицо брата, хлопнул дружелюбно по плечу:
— Ладно, не считай меня за круглого-то идиота. Я хоть и сижу по самое брюхо в земле, а к небу-то тоже иногда глаза подымаю. Понял?
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Нервная, сеногнойная пошла погода.
С утра жгло, калило, коршуны принимались за работу — красиво, стервецы, вычерчивали свои орбиты в небе, — кошеница начинала сенным духом томить казалось, вот-вот надо браться за грабли. Нет, из-за леса выкатилась тучка одна, другая, дунул, крутанул ветришко, и вот уже залопотали, завсхлипывали березы.
И ведь что удивительно! Кабы так везде, по всем речкам. А то только у них на Марьюше.
Измотанный, издерганный ненастьем Михаил только что не запускал в небо матом: четыре гектара было свалено самолучшей травы — и четыре гектара гнило. Просто на глазах белела выкошенная пожня.
Душу отводили у Калины Ивановича, благо Евдокия из-за козы, сломавшей ногу, в эти дни сидела дома. Игнат Поздеев, Филя-петух, Аркадий Яковлев, Чугаретти — все хорошо знакомые Петру, заметно постаревшие, все, кто сенокосил на Марьюше, сходились под вечер к старику.
Сидели под елью, жгли сигареты и папиросы, ерничали, заводили друг друга, травили анекдоты, иногда слушали «клевету» (Михаил частенько захватывал с собой транзистор), а больше перетряхивали жизнь — и свою пекашинскую, и в масштабах страны, и в масштабах всего шарика.
Да, и шарика. А что? Газеты читаем, радио слушаем, людей, которые бывали за границей, видали — имеем понятие? А потом, кто мы теперь — ха-ха? Его величество рабочий класс. Гегемон. Хозяин страны. Положено, черт возьми, ворочать мозгой?
Ух и заводились! Ух и вскипали!
Почему, почему, почему… Целый лес «почему»!
Ничего нового для Петра в этих кипениях, пожалуй, не было. Где теперь не говорят об этом! Вся Россия — сплошная политбеседа.
Но Калина Иванович — вот с кого не спускал Петр глаз!
Он ведь раньше думал: комиссары, гражданская война — все это древняя история, обо всем этом только в книжках прочитать можно. И вдруг на тебе живой комиссар. Да где! У них на Марьюше, в сенной избушке. С косой, с граблями в руках.
Распаленные мужики трясли и рвали Калину Ивановича нещадно: дай, ответ. А как давать ответ, когда он сам ни за что ни про что столько лет отстукал в местах не столь отдаленных!
Калина Иванович отвечала моя эпоха, я в ответе. И даже в том, что его самого за проволоку посадили, даже в этом видел собственную вину. Так и сказал:
— Да, в этом вопросе мы недоглядели.
Однажды, когда страсти особенно раскалились, Филя-петух, не без страха поглядывая по сторонам, заметил:
— Вы бы потише маленько, мужики. Вишь ведь, ель-то даже притихла — в жизни никогда такого не слыхала.
— Слыхала, — сказал Калина Иванович. — Тут жаркие разговоры бывали.
— Когда?
— А когда царское правительство политических на Север ссылало. У нас в Пекашине в девятьсот шестом году двадцать пять человек было.
— Это ссыльных-то двадцать пять человек? В Пекашине? — Чугаретти, лицо черное, как у негра, голова седая ежиком, подсел поближе к Калине Ивановичу.
Легкая, чуть приметная улыбка тронула впалый аккуратный рот старика:
— Я тогда еще совсем молодым был, лет семнадцати, и, помню, тоже побаивался.
— Крепко высказывались?
— Крепко. Большой замах был. А зимой, когда их словесные костры разгорались, можно сказать, арктические холода от Пинеги отступали…
2Ассамблеи под елью — Игната Лоздеева придумка — обычно заканчивались пениями.
Пели про Стеньку Разина, про Ермака, пели старые революционные: «Смело, товарищей, в ногу», «Наш паровоз, вперед лети» и непременно «Ты, конек вороной» — любимую песню Калины Ивановича.
Запевал Игнат Поздеев — у этого зубоскала-пересмешника с длинной, по-мальчишечьи стройной шеей красивый был тенор. Тихо, мягко, откуда-то издалека-далека, будто из самых глубин гражданской войны, выводил:
Сотня юных бойцов из буденновских войск
На разведку в поля поскакала…
Потом вступали остальные.
Удивительно, что делала с людьми песня!
Еще каких-то десять — пятнадцать минут назад сидели, переругивались, язвили друг друга, а то и кулак увесистый показывали, а тут разом светлели лица, голоса сами собой приходили в согласие, в лад.
Калина Иванович тоже подпевал, хотя его старого, надтреснутого голоса почти не было слышно. Но подпевал, пока дело не доходило до его любимого «Конька». А запевали «Конька» — и он плакал. Плакал беззвучно, по-стариковски, не таясь, не скрывая слез.
И тогда Петр вдруг замолкал и видел только одно лицо — лицо Калины Ивановича, старое, мокрое, озаренное пламенем костров — нынешнего, живого, и тех далеких-далеких, что горят в веках.
3Часом-двумя позже они лежали в своей избе.
В темном углу у дверей металась малиновая папироска, слова летели оттуда раскаленными ядрами — Михаил всю жизнь прожитую выворачивал наизнанку.
А Петр молчал. Он не мог говорить. Он все еще был в песне, в молодости Калины Ивановича и, как молитву, шептал про себя предсмертные слова юного комсомольца:
Ты, конек вороной, — передай, дорогой,
Что я честно погиб за рабочих.
Калине Ивановичу в гражданскую войну было столько же, сколько ему сейчас, даже меньше, а какие дела творил! На каких крыльях парил! И жалкой и ничтожной представлялась Петру собственная жизнь.
ФЗУ, армия, ученье, работа на заводе… А еще что? Еще чем вспомнить свою молодость? Сверстники ехали на целину, на стройки, шатались по Крайнему Северу, Сибирь собственными ногами мерили, а он, как собака на цепи, возле больного брата…
— Кой черт молчишь? — Михаил заорал уже так, что песок посыпался со старого потолка. — Почему, говорю, после войны людей досыта нельзя было накормить? Боялись, что советский человек вместе с буржуйским хлебом буржуйскую заразу проглотит? Але тебя это не касается? Ты не голодал?
— Да не в голоде дело! — Петр тоже вспылил.
— Не в голоде? В чем?
— В чем, в чем… В гражданскую войну тоже немало голодали. Четвертушку хлеба получали. А про голод сегодня пели?
— А-а, дак ты вот о чем… — Михаил немного помолчал. — Песни-то мы все умеем петь. А тебя учили, я думаю, не песни петь…
Петр не сумел толком ответить. Он всегда терялся, когда брат взрывался и начинал кричать. Да и в двух словах тут не ответишь. О разном думали они сейчас с братом.
Михаил вскоре захрапел — он не любил неопределенности: говорить так говорить, спать так спать, — а Петр еще долго лежал с открытыми глазами.
Под ухом надоедливо попискивал заблудившийся в темноте комарик, поднять бы руку, прихлопнуть — заворожила песня, околдовали слова:
Он упал возле ног у коня своего
И закрыл свои карие очи.
«Ты, конек вороной, передай, дорогой,
Что я честно погиб за рабочих».
И он, взрослый человек с залысинами на лбу, с отчетливо наметившейся проталинкой на темени, отчаянно завидовал молодому, безвестному, безымянному пареньку, его славной смерти.
Была белая ночь, когда он вышел из душной избы. Лежавший в сенцах у порога пес вскинул было голову и тотчас опустил: не хозяин.