Максимилиан Кравков - Эпизод
И вот, недавно, когда потухал короткий вечер и огненным плакатом отпечатало солнце на стенке окно с решоткой, лязгнул замок и служащий арестант, вместе с ужином, протянул мне книгу.
Я помню его любопытные, чорт возьми, как у всех, глаза. Надзиратель быстро захлопнул дверь, и я не успел ничего спросить.
Однако, начальник тюрьмы — любезен. Прислал приложение к «Ниве» за 1890 год. Немного запоздало, для нашего, 1919 г. Машинально я раскрыл книгу и сразу впился глазами. На внутренней стороне обложки, торопливо и неразборчиво была свежая, как мне показалось, карандашная надпись: «Товарищ из барака N 7, (это — номер моего барака), шлем извещение, что прошлой ночью взяты и казнены десять наших товарищей. Будь прокляты убийцы. Есть сведения, что этой ночью…». Надпись оборвалась.
Я перелистал всю книгу, пересмотрел все строки, отыскивая продолжение и не нашел. Что-то, видимо, помешало моим неизвестным друзьям. А, может быть, провокация? Я с презрением посмотрел на дверь. Не испугают. Но… кому это было бы нужно?
Разве в моем положении недостаточно ясности, чтобы понадобилось прибегать к каким-то намекам?
Нет, писал не враг.
Надо приготовиться. Я принимался ходить по камере и, замечая, что непроизвольно ускоряю шаг, — садился. И думал тогда о замерзшей речке, о лучезарных, голубых и бесконечно-дорогих глазах… Мне становилось грустно и отрадно. Спокойная и мудрая смягченность осеняла душу. И незаметно подкралась ночь и все укутала глубоким, нехорошим мраком.
Теперь я мог писать лишь ощупью. Я часто отрывался от бумаги и начинал ходить. Как мне хотелось бы сейчас увидеть всех товарищей. Хоть на одно короткое мгновенье посмотреть их лица. Ну, а ее я не хотел бы видеть. Я говорю неправду — конечно бы, хотел. Всей силою хотел! Но только так, чтобы она меня не замечала. Иначе… это был бы ужас…
Какая тишина.
Я думаю, в таком безмолвии легко сойти с ума.
А интересно, больно или нет, когда тебя расстреливают? Вероятно — нет.
Но вот, когда начнут прикалывать штыками — это гадость…
Живое, мягкое и теплое тело. И железный, туповатый, твердый штык…
Как несовместимо… Однако, совмещают. Таинственно: расстреливают.
Даже говорят на воле об этом шопотом. Где? — Неизвестно. Кто? Неизвестно.
И вот, может быть, через час, через два, — ты, именно ты, думающий об этом, постигнешь тайну… Но какою ценой? Эту фразу поет кто-то в «Пиковой даме». Дорого бы дал я, чтобы сейчас послушать эту музыку…
Нет, брат, с такими удобствами не умерщвляют. Это — может быть, комфорт смертника XXII столетия, когда высокопросвещенная цивилизация вспомнит и о его печальной камере… Однако я чувствую, что совсем забыл о ремне и кирпиче… Ремень? — К чорту. Разумом верю, а существом своим не слышу смерти. Ведь только уверившийся в ней надевает на шею петлю… Кирпич? Другое дело. Дело настроения. Но, мне кажется, я сейчас настроен слишком серьезно, чтобы думать о таких пустяках.
Но как неприятно молчит темнота…
Мне все-таки очень, очень тяжело…
……………
На этом записки Баландина обрываются.
* * *Четверо офицеров возились с пулеметом. Неладилось в замке. Один разлегся на полу и снизу, морщась и раздражаясь, завинчивал какой-то болт.
Молоденький безусый прапорщик тоскливо отвернулся на окно.
Он боялся. Старался нарисовать себе — как это будет. Улицы, дома, люди — все, как всегда. А вот, если не остановить, не предупредить, то случится непоправимое. Будет страшная боль, кровь… Брр… морщился.
Ах, кто бы остановил течение времени, кто бы всесильный удержал, пока еще не поздно? И другие — все хмурые такие, посеревшие…
Зазвенели шпоры, в казарму вошел Полянский. Черные усы закручены вверх, румяный с мороза, руки в карманах.
— Что вы возитесь, господа? Дайте-ка…
Присел у машины, среди расступившихся офицеров.
Один взгляд — и понял.
— Поверните. Еще… так. Теперь нажимайте. Вошло?
Пружина щелкнула — все было в порядке.
Встал довольный, улыбнулся в ус.
И все повеселели, и молоденькому прапорщику теперь уже не было страшно.
Деловито, энергично — несколько приказаний. Всем дело дал, всех занял.
Некогда думать о ерунде.
— Через полчаса вернусь!
Входил в свое крыльцо:
— Немного перекушу, а там: — усилить караулы… послать разведку пропасть дела! Жена, — шутливо крикнул, бросил на рояль фуражку.
Нырнула голова прислуги из двери:
— Они в спальне, — и исчезла.
«Что такое? Чудно…»
Как был, в пальто, прошел в спальню.
Это… чужая? Платье женино, а лицо не ее… Упало сердце, в непонимающем испуге.
— Что с тобой? Маруся?!
Мария Николаевна глядела в пол, молчала.
— Ты… не здорова?
Подбежал, хотел взять руку — она отдернула и отступила.
— Да что же?
С гримасой боли оторвалась, выдавила слова:
— Я давно собиралась сказать тебе… вам, что я больше не могу быть вашей женой…
— Ну… нет, — остолбенел Полянский и сам для себя незаметно упал-сел в кресло.
Она решилась, рвала себя до конца:
— Это мучит меня ужасно… Может быть, я очень скверная, дурная, что я молчала до сих пор… Но у меня не хватало сил… А теперь, я так убита, что мне все равно…
— Постой, постой, — останавливал Полянский и прекрасно зная, что это так, все-таки спрашивал, — ты… любишь другого?
— Да, — ответила она. В упор взглянула воспаленными, отчаянными глазами.
— Но… Марусечка, — чувствуя, что весь холодеет, цеплялся за тень надежды Полянский, — может быть… это не серьезно?
Только отвернулась к портьере и качнула головой отрицательно.
— Да… кто он? — с внезапным переходом к бешенству, поднялся с кресла.
Она почуяла угрозу и, мстя за собственную муку, обернувшись, с презрением бросила:
— Этого вы не узнаете.
— А-а?.. — с растущей ненавистью, догадывался он, — во-от что, вот как?
И бросился из комнаты…
Охваченная ужасом, притихшая смотрела вслед ему.
— Постойте! — и, умоляюще и слабо, — постойте!..
Хлопнула входная дверь.
Мария Николаевна подбежала к вешалке, сорвала жакетку, на бегу закрыла голову белым платком и, оттолкнув испуганную прислугу, выскользнула во двор. Не видя, не соображая ничего, поспешно перебегала до ворот и только инстинктивно поправляла съезжавший на глаза платок.
Изумленный часовой долго соображал, чего бы это значило, что барыня, так впопыхах и плача, убежала в город…
* * *Не помнил Полянский, как попал в канцелярию, как испугал вскочившего писаря, как прошел к себе в кабинет. Точно вылили из бутылки серную кислоту туда, внутрь груди…
Схватил телефонную трубку:
— Начальник тюрьмы? Вы? Говорит начгар. Не надо мне вашего рапорта… Извольте сообщить, кого вы приняли вчера из политических?.. А? Буду ждать, поскорее…
Опустилась трубка, разжималась схватившая рука, недоуменно сам заглядывал в себя… Зазвенело.
— Слушаю. Так… дальше, дальше… Ага! Как числится? Заложником? Ну… спасибо, больше ничего… ничего.
Спрашивал, уже наполовину победив себя, спрашивал ненужное.
Ой, как горько и обидно! А больней всего малининские скверненькие намеки. Вспомнились теперь.
— Ах… беда, беда, что я делать буду?
В пустоту провалилась дальнейшая жизнь, никчемным, не своим, посторонним показались все хлопоты тревожные и приготовления.
— Мне-то что до этого? — сумасшедшей улыбкой покривились губы. Пропадут? Да и чорт с ними… Я же пропал? Разве ее убить? А зачем убивать? Разве поправишь?.. Не думать? — и громко расхохотался, так, что дежурный писарь в канцелярии задрожал от страха. — Не думать? Это славно… Правда, не буду думать…
А в груди как лапа зверя, — большой сердитой кошки, — выпустит когти и втягивает их, дерет тело в клочья…
— Ну, зачем, зачем они идут? — как-то по-детски опечалился Полянский и устало отозвался на стук в двери: — Войдите.
— Г-н полковник, — подтянулся вошедший офицер, — команда связи готова, какие будут приказания?
Даже не понял Полянский.
— Приказания… Какие приказания? — и, подметив, как показалось ему, сочувственный взгляд офицера, вскипел: — капитан Капустин приказания даст. Ко мне не смейте лезть!..
Опять тишина и постылая казенная обстановка.
— А там, дома, — еще хуже. Приду и буду один… совсем один. Постой, говорил он сам себе, — как же так, сразу?.. Ну-ка, сообрази, подумай — что делать? Надо увидеть ее, переговорить, образумить. Она — девчонка, сгоряча, не серьезно сказала…
Говорил все это вслух, как нотацию читал. А думалось не о том, припоминалась холодность, какая-то отчужденность жены за последнее время, отход от него, который не замечался в пылу работы. Вернее, не то, чтобы не замечал его, а просто не обращал внимания. Не думал, что это будет важным.