Петр Краснов - На своей земле: Молодая проза Оренбуржья
Пацанам эта бестолковая погрузка доставляла истинную радость.
Когда нагромоздили имущество (корову и пяток овец Степан перегнал еще вчера) и дети уюхтились среди вещей, сомлевшие вконец от беготни и счастья, хватились старика. Где он, такой-сякой?!
Дед Тимофей тихонько стоял за воротами. Опираясь на клюшку, смотрел через выгон на насыпь новой дороги. По ней почти беззвучно, быстро бежали маленькие грузовики. Где-то там, у асфальтовой черной стрелы, пристрял кубастый новый поселок.
— Эй, что же это вы, папаня ? — выглянула со двора дочь. — Мы вас ищем, ищем, а он — нате вам — стоит себе... Идите в кабину, едем.
Старик засеменил за дочерью, потрогал рукой огромное черное тракторное колесо, подошел к порогу, повернулся ко всем и вдруг низко поклонился. Говорить, он не мог, только жевал губами, да руки тряслись на клюшке.
— Так! — крикнул Степан. — Не хочет ехать, так это надо понимать. Упрямый, весь в меня, — и хрипловато, жестко хохотнул.
— Дети! — сказал старик, справившись с собой. — И ты, дочка... Дайте вы мне век дожить, где я родился, где моя старуха, отец с матерью... Где я всю жизнь... — Он задохнулся. На него никто не смотрел, мальчишки только и то — один набычившись, а другой широко, изумленно распахнув глаза. — Мне чего надо-то? Хлеб, слава богу, есть, пенсию дают. Станете навещать меня, когда дела отпустят, а нет — я ничего, понимаю, конечно, не совсем еще из ума-то выжил.
Он поклонился еще раз.
— Да как же так! Какой подвох выдумал, — изумилась дочь, заправляя волосы под платок.
— Во! — хмыкнул Степан. — Слышь?
Андрей Фомич почесал затылок:
— А может и того... правда. Картовь еще не копана. Пока что пусть его тут поживет, а осенью — что ж! — надоест тут ему одному — поедет.
Гора с плеч свалилась после этих слов! Степан, притворно злясь, ругнулся:
— Грузи да разгружай! Этой канители нам еще не хватало!
Но проворно стащили кровать, распотрошили один узел, достали матрац, одеяло, подушку. Скинули старую телогрейку, валенки, ведро, чугунок, кружку, ложку, на завалинку поставили лампу керосиновую.
Степану не терпелось. Кое-как внесли добро это на кухню, и уже с тележки, выезжая со двора, Нюра крикнула:
— На днях прибегу уберусь тут у вас! Картошку ройте с краю, пшено в ларе...
Она заплакала, закрыла рот концом платка. Трактор, со смачным треском пуская молочно-серый дым из трубы, ходко покатил в сторону нового поселка.
Вот и пусто стало...
Усмиревшая деревенька встретила свои первые в одиночестве сумерки печальными окошками, распахнутыми жердевыми воротами и калитками.
Прохладно, тихо...
Свет заката тонко лет на темную мураву однорядной улицы. Повсюду на траве нежно розовели утиные перья.
Утром дед Тимофей вскипятил чаю и пил его досыта, дуя на кипяток в сером, с паутиной царапин блюдце, пожевал хлеба, вышел во двор.
Утром все стало проще. Ночью он думал о своем селе, думал болезненно, скорбел, обмирая от неясных видений.
К обеду прибежали пацаны — Генка и Толька, принесли хлеба, крынку молока, соль, кинули все это на дощатый стол, где стоял пустой стакан, накрытый блюдцем, и — айда шугать по пустым дворам и избам.
Ошалевшие, они прибежали к деду часа через два. Он дал им хлеба и молока. Пацаны набили рты. Они никак не могли успокоиться.
Старик смотрел на них с улыбкой, положив свои мословатые коричневые руки на клюшку.
— Ну, как там устроились?
— Там? — спросил Генка, — тут лучше.
— Ну?! — весело не поверил дед. — Лучше? А чего ж уехали, коли лучше?
— Мы, что ль? — проглатывая кусок, сказал Генка. В это время Толька воровски хлебнул из его чашки, и Генка тут же звонко шлепнул его по лбу. — Не цапай, черт!
Только пригнулся к столу, затрясся тихим смехом, закатывая глаза и корча рожи.
— Не балуйте! — прикрикнул на них по привычке старик.
— Дед, а дед! Что ж, в самом-то деле бросили деревеньку?
— Разрушить ее надо! — отрезал Толька.
— У-у! — замахнулся на него старик согнутым пальцем. — Гляди чего — разрушить!
— А чего? — вытаращился на него Толька. — Не пропадать же... Чего ей зря стоять?
— А разрушишь, куда денешь?
— Да хуть на топку!
— Нет, жалко, — оказал Генка. — Пусть стоят избы. Может, в них кто поселится и жить станет.
— Кто?
— Кто, кто! Кто-нибудь... Звери. Зимой как задует, а они в избе.
Пацаны притихли. Живо они представили, как всю зиму будут стоять эти старые избы с запавшими крышами, как заметут их метели, как будут куриться сугробы у порогов, у ворот, у колодцев... Ни огонька, ни живой души!
А в феврале огнем синим пылают сугробы, прожигают их сияние фиолетовые звезды, избы словно уходят в тень под белые крыши. И пусто, тихо. Свежо и сильно пахнет снегами, как в поле, как в лесу.
— Деда! Я с тобой лучше останусь жить, — вдруг сказал Генка.
— Оставайся, — согласился дед, — заживем мы с тобой тут за милую душу. Тут что? Тихо, смирно... колготы нет. Тут хорошо.
— А в школу? — ехидно опросил Толька. — Отседа бегать станешь?
— Ну и стану! Раз плюнуть. Зато мы как здесь жить станем, так опять деревня будет... Кто-нибудь возьмет и еще поселится. Понял?
Дед грустно покачал головой. Сердечко доброе, бескорыстное у мальчишки. А Толька, шельмец, в отца удался.
Нюра девчонкой тоже вроде бы доброй была, ласковой, смышленой... Сейчас дед Тимофей почему-то стеснялся ее.
...А хорошо бы, правда, с Генкой пожить. Рассказать ему, что еще помнит старая память.
Поведать о селе, о жизни в нем, о соседях, кто как жил и чем кончил. Рассказать об отцах и дедах, некогда заселивших эту богатую лесостепь.
Когда-то село называлось Петровским, улиц было две или три. На сенокосы выезжало горластое, пестрое множество баб и мужиков.
А в праздники — песни, людные гуляния... А свадьбы, крестины, рождества, троицы... Куда все девалось, где народ?
Мог бы он рассказать, как на первом колхозном собрании предложил кто-то именовать колхоз диковинно для здешних мест — «Северный свет». И вот причуда человеческая: вошло в обиход, стали звать деревеньку по второму крещению — «Северный свет».
Кулаков раскулачивали — тоже ведь история живая, с колючкой. Или вот еще факт: был он, Тимофей, послан в Москву на Первый съезд колхозников-ударников. «Да здравствуют колхозники-ударники!» — приветствовали их рабочие города Москвы. Тут дед Тимофей не выдерживал, его это всегда несказанно трогало, слезы застилали глаза, текли по морщинам, а он только голову поднимал выше, чтобы виду не показать.
В сентябре, когда выкопали картошку, завели еще один разговор с дедом Тимофеем.
Теперь Степан грубовато-обиженно долдонил:
— Что ж это вы? Мы не отказываемся, мы — пожалуйста, не того, не гоним... от души, а? Но, конечно, неволить не станем. Уважаем...
На дворе была рассыпана картошка — сушили. От нее сильно пахло сырой землей. Прохладный воздух казался терпким, а к полудню он как бы подсыхал, в нем до того густо накапливался солнечный свет, что все просвечивалось, предметы странно утончались, виднелась как бы одна лишь сердцевина.
Было так хорошо тут, что Нюра даже расстроилась, стала придираться к новым местам, к квартире в двухэтажном доме на восемнадцать семей. В старых местах ей запоздало открылся такой милый уют, такая ласковая красота, что у нее даже сердце заныло: на что променяли!
Навсегда оставляли высокий, с красными крутыми холмами берег Демы, под ним заросли черемухи, а на этой стороне, где село, где рядком избы — старые ракиты, лужки, тропинки, мостки, камни на берегу, где полоскали белье, водопой, выгон... Здесь сплела свой первый венок из одуванчиков, здесь было все самое яркое, свежее. Жизнь, считай, здесь прошла!
Вдруг разозлившись, она закричала на Степана, сильно разевая рот и стекленея глазами.
— Бесстыжий!
Степан растерялся, уставился на нее, растворив свои глазки в каком-то веселом изумлении.
— Я те полаюсь! — крутнул он головой. — Ты что, сдурела?! Я говорю: пожалуйста, хоть сейчас айда... Я разве против? Раскрыла хайло-то!
Генка, напряженно слушавший все это, побледнел, брякнул:
— Я тоже отседа никуда не уеду! Остаюсь с дедом.
Степан повернулся к нему, в еще большем изумлении заморгал глазками, налился туго кровью, рявкнул:
— Цыть, сопля! — отвесил ему такого подзатыльника, что Генка чуть было носом в землю не воткнулся. Издали, гнусавя от слез, гневно закричал:
— И уеду, и уеду от вас!
— Генка! — загрозила ему мать пальцем. — Смотри у меня, умничай! Взрослые говорят — тебе нет дела!
— Да-а, нет, — совсем уже плача, вытирая слезы кулаком, передразнил Генка мать. — Я тут хочу жить, с дедом...
Ничего не решив, переругавшись, уехали.
И еще несколько дней прожил дед Тимофей в одиночестве.
И еще был разговор, последний, после которого определили: пусть старый живет как хочет.
Близилась зима.
Кончили пахать зябь, золотые ометы соломы померкли. Дожди, ветры, заморозки накинули на них серую марлю. Только квадраты озимых утешали глаз своей сочной, разгоревшейся от холодов зеленью.