Михаил Шолохов - Тихий Дон. Том 1
– Кто же ее знает… – Хозяин почесал лысеющую голову. – Не думали, признаться, в нонешний мясоед выдавать. Тут делов пропастишша, а тут-таки и годков не дюже чтоб много. Осьмнадцатая весна только перешла. Так ить, Марья?
– Так будет.
– Теперича самое светок лазоревый, что ж держать, – аль мало перестарков в девках кулюкают? – выступила Василиса, ерзая по табурету (ее колол украденный в сенцах и сунутый под кофту веник: по приметам, сваты, укравшие у невесты веник, не получат отказа).
– За нашу наезжали сваты ишо на провесне. Наша не засидится. Девка – нечего бога-милостивца гневовать – всем взяла: что на полях, что дома…
– Попадется добрый человек, и выдать можно, – протиснулся Пантелей Прокофьевич в бабий трескучий разговор.
– Выдать не вопрос, – чесался хозяин, – выдать в любое время можно.
Пантелей Прокофьевич подумал, что им отказывают, – загорячился.
– Оно самой собой – дело хозяйское… Жених, он навроде старца, где хошь просит. А уж раз вы, к примеру, ищете, может, купецкого звания жениха аль ишо что, то уж, совсем наоборот, звиняйте.
Дело и сорвалось бы: Пантелей Прокофьевич пыхтел и наливался бураковым соком, невестина мать кудахтала, как наседка на тень коршуна, но в нужную минуту ввязалась Василиса. Посыпала мелкой тишайшей скороговоркой, будто солью на обожженное место, и связала разрыв.
– Что уж там, родимые мои! Раз дело такое зашло, значится, надо порешить его порядком и дитю своему на счастье… Хучь бы и Наталья – да таких-то девок по белу свету поискать! Работа варом в руках: что рукодельница! Что хозяйка! И собою, уж вы, люди добрые, сами видите. – Она разводила с приятной округлостью руками, обращаясь к Пантелею Прокофьевичу и надутой Ильиничне. – Он и женишок хучь куда. Гляну, ажник сердце в тоску вдарится, до чего ж на моего покойного Донюшку схож… и семейство ихнее шибко работящее. Прокофьевич-то – кинь по округе – всему свету звестный человек и благодетель… По доброму слову, аль мы детям своим супротивники и лиходеи?
Тек Пантелею Прокофьевичу в уши патокой свашенькин журчливый голосок.
Слушал старик Мелехов и думал, восхищаясь: «Эк чешет, дьявол, языкастая!
Скажи, как чулок вяжет. Петлюет – успевай разуметь, что и к чему. Иная баба забьет и казака разными словами… Ишь ты, моль в юбке!» – любовался он свахой, пластавшейся в похвалах невесте и невестиной родне, начиная с пятого колена.
– Чего и гутарить, зла мы дитю своему не желаем.
– Про то речь, что выдавать, кубыть, и рано, – миротворил хозяин, лоснясь улыбкой.
– Не рано! Истинный бог, не рано! – уговаривал его Пантелей Прокофьевич.
– Придется, рано ль, поздно ль, расставаться… – всхлипнула хозяйка полупритворно, полуискренне.
– Кличь дочерю, Мирон Григорьевич, поглядим.
– Наталья!
В дверях несмело стала невеста, смуглыми пальцами суетливо перебирая оборку фартука.
– Пройди, пройди! Ишь засовестилась, – подбодрила мать и улыбнулась сквозь слезную муть.
Григорий, сидевший возле тяжелого – в голубых слинялых цветах – сундука, глянул на нее.
Под черной стоячей пылью коклюшкового [12] шарфа смелые серые глаза. На упругой щеке дрожала от смущения и сдержанной улыбки неглубокая розовеющая ямка.
Григорий перевел взгляд на руки: большие, раздавленные работой. Под зеленой кофточкой, охватившей плотный сбитень тела, наивно и жалко высовывались, поднимаясь вверх и врозь, небольшие девичье-каменные груди, пуговками торчали остренькие соски.
Григорьевы глаза в минуту обежали всю ее – с головы до высоких красивых ног. Осмотрел, как барышник оглядывает матку-кобылицу перед покупкой, подумал: «Хороша» – и встретился с ее глазами, направленными на него в упор. Бесхитростный, чуть смущенный, правдивый взгляд словно говорил: «Вот я вся, какая есть. Как хочешь, так и суди меня». – «Славная», – ответил Григорий глазами и улыбкой.
– Ну ступай. – Хозяин махнул рукой.
Наталья, прикрывая за собой дверь, глянула на Григория, не скрывая улыбки и любопытства.
– Вот что, Пантелей Прокофьевич, – начал хозяин, переглянувшись с женой, – посоветуйте вы, и мы посоветуем промеж себя, семейно, А потом уж и порешим дело, будем мы сватами аль не будем.
Сходя с крыльца, Пантелей Прокофьевич сулил:
– К пребудущему воскресенью набегем.
Хозяин, провожавший их до ворот, умышленно промолчал, как будто ничего и не слышал.
XVI
Только после того как узнал от Томилина про Аксинью, понял Степан, вынашивая в душе тоску и ненависть, что, несмотря на плохую жизнь с ней, на ту давнишнюю обиду, любил он ее тяжкой, ненавидящей любовью.
По ночам лежал в повозке, укрывшись шинелью, заломив над головою руки, думал о том, как вернется домой, как встретит его жена, и чувствовал, словно вместо сердца копошится в груди ядовитый тарантул… Лежал, готовя в уме тысячи подробностей расправы, и было такое ощущенье, будто на зубах зернистый и крупный песок. Расплескал злобу в драке с Петром. Домой приехал вялый, потому-то легко отделалась Аксинья.
С того дня прижился в астаховском курене невидимый покойник. Аксинья ходила на цыпочках, говорила шепотом, но в глазах, присыпанный пеплом страха, чуть приметно тлел уголек, оставшийся от зажженного Гришкой пожара.
Вглядываясь в нее, Степан скорее чувствовал это, чем видел. Мучился. По ночам, когда в кухне над камельком засыпало мушиное стадо и Аксинья, дрожа губами, стлала постель, бил ее Степан, зажимая рот черной шершавой ладонью. Выспрашивал бесстыдно подробности о связи с Гришкой. Аксинья металась по твердой, с запахом овчины кровати, трудно дышала. Степан, приморившись истязать мягкое, как закрутевшее тесто, тело, шарил по лицу ее рукою, слез искал. Но щеки Аксиньи были пламенно сухи, двигались под пальцами Степана, сжимаясь и разжимаясь, челюсти.
– Скажешь?
– Нет!
– Убью!
– Убей! Убей, ради Христа… Отмучаюсь… Не житье…
Стиснув зубы, Степан закручивал на жениной груди прохладную от пота тонкую кожу.
Аксинья вздрагивала, стонала.
– Больно, что ль? – веселел Степан.
– Больно.
– А мне, думаешь, не больно было?
Засыпал он поздно. Во сне, сжимаясь, двигал черными, пухлыми в суставах пальцами. Аксинья, приподнявшись на локте, подолгу глядела на красивое, измененное сном лицо мужа. Роняя на подушку голову, что-то шептала.
Гришки она почти не видела. Раз как-то у Дона повстречалась с ним.
Григорий пригонял поить быков, поднимался по спуску, помахивая красненькой хворостинкой, глядя под ноги. Аксинья шла ему навстречу. Увидела и почувствовала, как похолодело под руками коромысло и жаром осыпала кровь виски.
После, вспоминая эту встречу, ей стоило немалых усилий, чтобы уверить себя, что это было наяву. Григорий увидел ее, когда она почти поравнялась с ним. На требовательный скрип ведер приподнял голову, дрогнул бровями и глупо улыбнулся. Аксинья шла, глядя через его голову на зеленый, дышащий волнами Дон, еще дальше – на гребень песчаной косы.
Краска выжала из глаз ее слезы.
– Ксюша!
Аксинья прошла несколько шагов и стала, нагнув голову, как под ударом.
Григорий, злобно хлестнув хворостиной отставшего мурогого быка, сказал, не поворачивая головы:
– Степан когда выедет жито косить?
– «Зараз… запрягает.
– Проводишь – иди в наши подсолнухи, в займище, и я приду.
Поскрипывая ведрами, Аксинья сошла к Дону. У берега желтым пышным кружевом на зеленом подоле волны змеилась пена. Белые чайки-рыболовы с криком носились над Доном.
Серебряным дождем сыпала над поверхностью воды мелочь-рыбешка. С той стороны, за белью песчаной косы, величаво и строго высились седые под ветром вершины старых тополей. Аксинья, черпая воду, уронила ведро.
Поднимая левой рукой юбку, забрела по колено. Вода щекотала натертые подвязками икры, и Аксинья в первый раз после приезда Степана засмеялась, тихо и неуверенно.
Оглянулась на Гришку: так же помахивая хворостинкой, будто отгоняя оводов, медленно взбирался он по спуску.
Аксинья ласкала мутным от прихлынувших слез взором его сильные ноги, уверенно попиравшие землю. Широкие Гришкины шаровары, заправленные в белые шерстяные чулки, алели лампасами. На спине его, возле лопатки, трепыхался клочок свежепорванной грязной рубахи, желтел смуглый треугольник оголенного тела. Аксинья целовала глазами этот крохотный, когда-то ей принадлежавший кусочек любимого тела; слезы падали на улыбавшиеся побледневшие губы.
Она поставила на песок ведра и, цепляя дужку зубцом коромысла, увидела на песке след, оставленный остроносым Гришкиным чириком. Воровато огляделась – никого, лишь на дальней пристани купаются ребятишки. Присела на корточки и прикрыла ладонью след, потом вскинула на плечи коромысло и, улыбаясь на себя, заспешила домой.
Над хутором, задернутое кисейной полумглой, шло солнце. Где-то под курчавым табуном белых облачков сияла глубокая, прохладная пастбищная синь, а над хутором, над раскаленными железными крышами, над безлюдьем пыльных улиц, над дворами с желтым, выжженным сухменем травы висел мертвый зной.