Сергей Никитин - Медосбор
Осмолов долго молчит и потом, точно подбадривая себя, заканчивает:
— Я еще работник, мне силы не занимать стать. А все же поближе к сыну надо держаться, хоть и жалко мне местов этих до судороги.
Уже меркнет восточный склон неба, когда мы подходим к Северке. О, как дико разрослись здесь неухоженные, обесплодевшие вишневые и терновниковые сады, как буйно вымахали лопухи и полынь на хорошо удобренных в прежние года усадьбах, каким запустением веет от бесформенных груд битого кирпича на месте некогда горячих русских печей, что пекли и варили, сушили и томили, грели и врачевали!..
А ночью, когда за окнами черной стеной стоит августовская темь и мы спим в осмоловской избе на драных половиках под полуистлевшим тулупом, Еремей то ли во сне, то ли в тревожной бессоннице вдруг опять протяжно вздыхает:
— Мыслимо ли?!
— Ты чего, дядя?
— Ну, мыслимо ли!? — приподнимается на локте Еремей. — В поселке том так заведено, что коров никто не держит и молоко по утрам в ларьке за сниженную цену каждый сам себе покупает. Мыслимо ли, я спрашиваю, чтоб крестьянин без коровы был?
Утром чуть свет я ухожу с ружьем в пойму. Там тоже уже все внове для меня — заросли старые тропы, прорублены в кустарниках новые, затянулись знакомые болотца, скопились в ямах другие озерки… И сам-то, сам-то я не нахожу к вечеру сил, чтобы вернуться в деревню, а коротаю ночь под стогом, слышу сквозь чуткий сон плеск реки о глинистый берег, возню и писк мышей в стогу.
И только к полудню, после утренней зорьки, я снова в Северке. Удальцы-плотнички уже ободрали с Еремеевой избы крышу, сняли стропила и теперь раскатывают стены. С озорными прибауточками два парня без рубах подают сверху за концы бревно, третий, постарше, пособляет им снизу багром, бревно падает, и по ветру летят серые хлопья сухой истлевшей пакли…
Скоро, должно быть, очень скоро дикий лес и одичавшие сады сомкнутся на месте старой Северки.
Листопад в больничном парке
После жаркого лета встала какая-то медленная осень — в октябре деревья были еще зелеными, и тепленькие дождички стали выгонять на газонах иглы свежей травы. А потом вдруг вслед за тихой звездной ночью часа на три завернул сверкающий солнцем, инеем и перепончатым ледком лужиц утренник, и в больничном парке полетела, полетела золотой метелью листва вязов.
С непокрытой головой, завернувшись в теплый халат, чудесно было бродить в этой студеной свежести, в синеве, в золоте.
Здесь, за Сокольниками, было тихо. Трамвайный грохот Стромынки слышался лишь по вечерам отдаленным рокотом. Весь этот день сухой шорох палого листа стоял в парке, и под ногами гуляющих, под метлой дворника не утихал все тот же, похожий на шипение, шорох.
Не один я, пренебрегая режимом, не ушел после обеда на тихий час. Было жалко проспать этот час, быть может, единственного дня осени, одаренного теплом грустного октябрьского солнца. С десяток выздоравливающих сидели на лавочках и прохаживались в глубине парка, за виварием, где их не было видно из окон больничных корпусов. Знаком мне был только актер театра кукол, маленький, широколобый, с заостренным к подбородку лицом человечек, с таким неожиданно низким для его телосложения голосом, что, не спрашивая, я знал, что в амплуа его должны были входить не иначе как волки, медведи, Бармалей и Карабас Барабас. Он сидел, завернувшись в длиннополый халат, а рядом с ним на лавочке, на подстилке из желтых листьев, лежала большая матово-зеленая кисть винограда. Актер не притрагивался к ней, и я догадывался, что виноград был припасен для маленькой обезьянки Мими из вивария.
Под виварий была оборудована церковь красно-кирпичной кладки с голубыми изразцами над папертью. В давние времена здесь была богадельня, и у призретых в ней стариков имелась своя церковь. Со снятыми куполами, служа другому богу, стояла она и поныне, и такие же кирпичные корпуса больницы, и корявые, выше корпусов вязы парка были тоже от тех давних времен. Вязы старели. Сменить их должны были каштаны. Они уже вымахали вполколокольни, и прижившаяся здесь их южная красота вызывающе выступала темной сочной зеленью на фоне поблекших стариков вязов. В это жаркое лето каштаны, должно быть, буйно цвели, и теперь среди их лапастых листьев пряталось много плодовых шишек. За ними, досадливо нарушая тишину этого хрупкого дня, охотились трое парней в пижамах. Олин из них, стоя в развилке дерева, колотил по тонким ветвям палкой, а двое других подбирали похожие на маленьких ёжиков шишки и со всей силой шлепали их о кирпичную стену вивария, чтобы расколоть и достать блестяще-коричневое налитое ядро.
Актер смотрел на парней и мученически кривил свое треугольное лицо. Вдруг он оживился, заерзал на лавочке и улыбнулся. С бокового крыльца вивария спускалась Настя-Кнопка, неся на руках обезьянку Мими, завернутую в полинявшее байковое одеяло.
Настю-Кнопку знали все выздоравливающие, со скуки навязчиво осаждавшие виварий, чтобы поглазеть на животных. Настя непреклонно стояла на страже покоя своих подопечных обезьян и кроликов, а слишком напористое любопытство пресекала таким крепким словцом, что одни — поделикатней — конфузились, другие — побойчей — давились хохотом и отступали. Лишь актеру было позволено иногда приносить для Настиной любимицы Мими что-нибудь из фруктов.
Хоть и говорится, что маленькая собачка до старости щенок, Настя-Кнопка при всей ее точеной миниатюрности была все-таки рано состарившейся женщиной, и все женские ухищрения — крашеные в соломенный цвет волосы, подведенные брови и губы, серьги с красными стеклышками — делали ее только жалкой, а в глазах молодых парней и смешной. Наверно, они и прозвали Настю Кнопкой, затушевав этим прозвищем и ее отчество, и фамилию.
Спустившись с крыльца, она села рядом с актером и, выпрастывая из одеяла ручки Мими, сказала:
— Пусть понежится на солнышке. Зябнет. Никак нам еще не прогреют наши кирпичи.
Мими проворно схватила тонкой волосатой ручкой протянутую актером кисть винограда, но есть не стала, а вся зарылась в одеяло и, спрятав где-то там лакомство, снова высунула свою маленькую головку с плотно прижатыми ушами. Выражение мордочки у нее было грустное.
— В бананово-лимонном Сингапуре… — вздохнув, сказал густущим басом актер. — Откуда она?
— А кто ж знает? Должно, сухумская, — ответила Настя.
Она держала обезьянку бережно, как ребенка, и та жалась головкой к ее плечу.
— Жалеешь? — спросил актер.
— Люблю я их, хвостатых-мохнатых, балую, — сказала Настя и, протягивая руку, крикнула парням: — А дайте-ка нам, мальчики, орешков поиграть!
— Рублишко, — засмеялся парень с длинными мягкими локонами, изрядно засалившимися в больнице.
Он шутил, но было в его мгновенном, готовом ответе что-то затверженное, ставшее манерой — развязной, нагловатой — и шутка не получилась.
Настя опустила руку. От какого-то недуга руки у нее всегда мелко тряслись, тряслась и голова, приводя в дрожь все ее ранние складки на лице, а когда она сердилась, то начинала еще и заикаться.
— Д-дай, — сказала она.
Парень, конечно, понял, что шутка его, как говорят, но прозвучала, но из упрямства и злясь то ли на себя, то ли на эту неприятно дрожащую Настю-Кнопку, он опять сказал, пересыпая каштаны с ладони на ладонь:
— Рублишко!
— Вот д-дурачок, — сказала Настя.
— Я? — ломался парень. — Грузины по четыре рубля за килограмм продают, а я мартышке отдай? Все равно твою мартышку врачи замучают, а потом шприц в задницу и — привет.
— Д-дурак! Злой дурак! — взвизгнула Настя и, прижимая к себе обезьянку, путаясь в размотавшемся одеяле, бросилась на крыльцо.
О каменные ступени тяжело и мокро шлепнулась гроздь винограда. Все мы, оцепенев, молчали.
— Др-р-рянь! — на весь парк рявкнул актер.
Вокруг нас мгновенно стали собираться гуляющие.
— Кого ты обидел? — гремел актер. Он, может, рад был бы говорить тише, не привлекая всеобщего внимания, но это у него просто не получилось. — Тебя спрашиваю! Не прячь глаза! Кого ты обидел?
Парень натянуто улыбался. В нем, видимо, боролись смущение и давно усвоенная манера держаться независимо, напористо, нагловато.
— А что я ей такого сказал? — с усилием выдавил он.
Обращаясь уже не к нему, да, пожалуй, и вообще ни к кому из нас, актер медленно заговорил. Бас его спустился до предельных низов и был как рокот потока в глубоком ущелье.
— Представьте ее осьмнадцатилетней санитарочкой на фронте… Маленькая, щупленькая девочка… Сапожки тридцать второго размера на заказ… В Пинских болотах вытащила на себе из-под огня восемьдесят раненых. Последний сам тащил ее и подорвался на мине. С тех пор она трясется от контузии, не может ни писать, ни лекарства накапать, ни укол сделать и всю жизнь только ухаживала за больными, а теперь вот за животными, потому что уж и полный стакан чаю подать не может.