Владимир Личутин - Белая горница (сборник)
Черное покрывало за спиной Агнии взлетало крыльями, и что-то птичье и зловещее было в косом наклоне плеч и остром лице ее. «Чистое дело, ведьма», — подумал Парамон, и от такой мысли у него захолодела спина.
Строительница скита повернулась к монашкам, взмахнула крестом. Ей поднесли и положили у ног белый сверток.
— Велико, выше природы чудно и славно девство. Это питие, которое источается не землею, но небом, — начетчица длинным перстом очертила воздух, склонила колени и повалилась в. сухой песок.
Снопами легли вкруг нее монашки, поползли к Агнии. Чудно было это, чудно и страшно.
— Горе миру от соблазнов, горе и тяжкий грех растлевают нас. Вглядитесь в души свои и разглядите там черноту. Но вдвойне горе будет тому, кто приносит соблазн, да не будет ему утешения…
— Осподи!
— Да лучше зубами грызите плоть свою, псам кровожадным отдайте на растерзание, но только чтобы в небесные врата войти чисту и непорочну. Да помянем в молитвах наших блудницу Маньку Задорину, пусть очистится душа ее на том свете. Вечная память.
— Ве-чна-я па-мять, — пропели монашки.
— Помолимсе за дите ангельское и за грешную сестрицу Марью. — Агния осенила себя крестами, отряхнула песок с колен и уже раздраженно добавила — Чтобы не блудить у меня. Знаю, побегиваете в деревню. Поймаю, казню лютой карой. Аминь.
И пошла манатейная монахиня, указав в сторону пальцем. И ближняя, самая древняя старуха подхватила куль и отнесла в сторону. Но только скрылась за поворотом тропы, как Парамон склонился над свертком: ребенок, видно, живой, потому что испарина на толстом красном носике. Чудно Парамону: своих детей нет, холост еще, а тут на-ко… Робко кашлянул, не зная что предпринять. Оставить нельзя: птица заклюнет, лиса ли, волк загрызет. А в деревню тащить: опять же позора, вот, скажут, с кем монашка водилась-якшалась. Да и как выкармливать дите? Человек — не скотина, через край из ведра не напоишь. А такой соску не примет. Марью-то поминали… Померла, однако, девка.
От столь грустных размышлений приуныл Петенбург. Долго вглядывался в крошечное лицо… Про Креня-то не зря на деревне болтали. Вот она жизнь, сколь поперечна и нескладна. У одного с самой зыбки все для произрастания постоянного имеется, а другому… Может, уряднику сдать: вот, мол, ваше благородие, Лексей Митрич, тут, в лесу, подкидыш затерялся. Но не поверят ведь, по судам затаскают-замытарят, каторгу пришьют. Не рад будешь, что и связался.
«И что я губами расшлепался? Ну есть я, а мог и не быть. Леший притянул за руку, ведь ничего не видел, лесом шел. Дай, думаю, дичинки постреляю, на варю что сосмекаю: мати мясной отвар нужен, животом совсем плоха. А тут на те.
Вон как с Лешкой Губаном случилось однове, а может, и к лучшему это. Напился в деревне у тети Дуни, до краев винища налился, в сени уполз отсыпаться. Так никто и глазом не повел: у Губана это в натуре. И сестреница моя, жена ему, сколь и не бесчувственная была: душа не взыграла, не заныла. Стакан браги на лоб приложила и опять за песню принялась. На ночь глядя, все по домам, а Нюрке, сестренице, ладо на хутор попадать. Отыскала мужика в сенях, в бок-от его пинат да приговариват: „Ой, сколь не боров, окаянный, опять нализался, ташши на горбу, и почто на меня этака морока навязалась“. Хоть и сестреница мне Нюрка, но ругатлива. Обругала-обкастила мужика, чунку взяла у хозяев, Лешку на санки-то закатила, веревками примотала, а гости хохочут только: „Досыта вина наелся“.
Потащила Нюрка мужа, а морозина была — вороны на лету колеют. Губану что — полеживает себе, в нос не дует, раз везут его, как барина. Через мост тащит Нюрка санки-то и вопит: „Вот свершу с моста да слегой по бокам перетяну, боров бесчувственный“. К избе-то подвезла, веревки распутала, пинат мужа ногой, но не столь больно, чтобы до синяков: „Ну чего, ровно утельга, развалился? Поди, давай, в избу, ведь заколеешь совсем“. А мужик лежит и рукой-ногой не шевельнет. Качнуло тут Нюрку, пала она на колени: „Да, однако, Лешенька, ты не мертвой ли?“ А Лешка-то мертвый и есть. Дак ведь как уревелась Нюрка, а еще на сносях дохаживала. По судам таскали… Да только что с брюхатой бабы возьмешь? Ведь сколь была до этого ругатлива, так стала ныне ниже травы. Как-то теперь с дитем одна разживается?»
…Сам с собой наговорился Петенбург. Только собрался уходить, как в свертке заворочалось, густо заревело. Оглянулся испуганно Парамон, словно недоумевая, откуда такой шум, руками развел, будто за ним подглядывает кто, значит, иначе и поступить невозможно. А дитя не унимается.
— Гу-гу-гу, — сложил Петенбург губы дудочкой, лотом козу сделал пальцами, сморщил рыжеватое лицо. — Ox-те мне, — совсем по-бабьи всплеснул он руками. — Кандалы я на себя наложил. Просто шел, дай, думаю, посмотрю, что под кустышком лежит. А так чего, я ничего… Ты на меня свои права не накладывай.
Но слова не помогали. «Я понимаю, что ести хошь, дак титки у меня нету. Чего тебе сунуть?» Развернул Петенбург пестерь, порылся на дне, достал жмтнюю шаньгу с подливой — мать пекла на дорогу. Горячие-то они уж больно вкусны. Откусил, разжевал, слюнявый жевок завернул в тряпицу и сунул в раскрытый рот. И словно запнулся сверток: умолк, зачмокал. «Ишь, тоже человек… Вроде и не человек еще, а уж и человек». Петенбург поднялся, шага три в сторону сделал. Ну сами посудите, куда парню молодому с подкидышем деваться? «Богу — богово, быват, и простится». Но подозрительно смотрели из свертка крошечные глаза.
— Ну что я с тобой делать буду, а? — чуть не заревел Петенбург. — Тебе же титка нужна… Разве только к Нюрке, сестренице подкинуть? А что, может, и к Нюрке. Нюрка у меня есть, сестреница, понял? Небось все понял, только прикидываешься дурачком. Ну, ляд с тобой, не бросать же тебя.
Парамон перекинул ружье через плечо, сверток засунул в пестерь, да так, чтобы голова выглядывала: «Не задохнулось бы дитя, упаси боже, на душу такой грех принять». Лишь к утру он добрался до хутора. Приготовился увещевать сестру, но та встретила брата без особых удивлений. Нюрка возилась у шестка, собиралась скотину поить. В зыбке вздыхал сын. Сестра не заохала, только руками всплеснула, выслушав брата.
— Дак он, быват, ись хочет. Ишь, под глазенками голубой блеск. Сиротина ты моя, никто тебя не приголубит, не приласкат.
Нюрка заплакала, рыжее, как у брата, лицо поглупело от слез. Не стесняясь Парамона, расстегнула кофточку и достала большую грудь.
— Ешь, а то молоко замучило: не знаю, куда девать. Мой-от едок плохой, — так Нюрка увещевала младенца, а сама ревмя-равела. — Ты знашь, Парамонушка, оставь его у меня. Быват, прокормлю. Сиротине-то у сироты легче разживаться, как-нибудь перебьемся. — И привычно распеленала — освободила дитя от тряпок, закрестила чистыми, положила в зыбку рядом со своим.
— Ну и Нюрка, — удивленно протянул Парамон. — Не ожидал…
— А чего ждать-то. Беда научит… Ну, давай, чаю не хошь, дак поди. Родителям привет, совсем меня забыли на стороне. О робеночке помолчи пока, а то пойдут разговоры: вот, мол, не успела мужа схоронить, как нагуляла Нюрка сколотного. А ведь в нашем роду гулящих не было. — И уже на пороге остановила брата: — Как дите-то обзовем? Без имени кака жизнь?
— Для него нынче всякое имечко гоже. А хотя бы Акимом.
И когда вернулся в Вазицу, сказал родителям:
— В лесу хоть шаром покати. Все переели. — И, между прочим, добавил, клонясь над чашкой с супом — В Кельи заглянул, так оказывали, мол, Манька Задорина мертвого родила. Да и саму отпевать готовы.
А у Нюрки, словно чувствовала она бабьей своей душой, родной ребенок не зажился: где-то через месяц, ну, может, чуть больше, схватил простуду, сначала чихал, потом стал реветь, сорвал пупок и вскоре помер. Нюрка свиделась с братом, на коленях стояла, христом-богом умоляла хранить тайну. Потом посетила Вазицу весть, что Марья Задорина скончалась, и Нюрка совсем успокоилась. Да и Петенбургу легче стало, потому как испытывал он постоянную тягость в душе и некоторую виноватость перед всеми.
И вот на тебе, будто с погосту подвернулась Марья, хотя с того света, кажется, еще никто не приходил. Но ведь сидит напротив жива и невредима, только разве перекосило ее, словно прошла сквозь все круги ада.
* * *Марья, окунувшись в воспоминания, на Петенбурга уже не глядела, а, протирая до скрипа шершавой ладонью кромку стола, говорила-изливалась печальным тонким голосом:
— Как оклемалась тогда, так и прогнала меня Агнея, будто скотину позорну да бессловесну. Дак думашь не обидно было, когда со мной так обратились, на дитя рожоно взглянуть не дали. Пускай гуляща была, дак все одно любила я, свое дитя выстрадала, под сердцем выносила. Думашь, душа-то не болит? А тут прогнали чуть ли не палками, да только псов цепных и не напустили. Дак думашь, не поревела я, слез не повыплакала, коли вечером и пропинали, как стерву последню. А в леси-то шум гудит, меня всю будто травину качат, ступить-то ладом не могу, всякая косточка болит да не на своем месте. Так и пошла приступочкой: как сяду — так посижу, как паду — так едва и встану. Хорошо, люди добрые помогли.