Николай Никонов - Мой рабочий одиннадцатый
Позвольте-ка... Что это? Классный руководитель, размышляющий о женщине? Да еще глядя на ученицу?! Помилуйте великодушно. Я смотрю самым суровым взглядом. На лбу поперечная морщина. Мне недоступны страсти. Никаких эмоций. А голос — послушайте мой голос:
— Фаттахов! Что там такое? Убрать книгу!
— Задорина! Еще одно замечание — и работу не приму...
— Орлов!!
— Что, Нечесов? Уже написал? Быстро... Проверь как следует... Можешь идти.
— Кондратьев! Сейчас будет звонок, а вы еще не начинали. Пишите, работайте...
А все-таки, неужели Горохова понимает меня?
Вот повернула голову. Солнце взошло над озером. Зазолотилась вода. Вспыхнули вершины. Проснулись птички, поют цветы — такая у нее улыбка...
У БАРМАЛЕЯ
Бармалея, Бармалея
Громким голосом зовет.
К. ЧуковскийВчера у меня был триумф! Пришли двадцать пять! Все до единого! Я торжествовал, ходил награжденным. Я улыбался. Мне хотелось говорить комплименты женщинам, завучам, Борису Борисовичу, Нинам Ивановнам, которые теперь щеголяли в изысканнейших сапогах на платформе (Нина Ивановна английская — в белых, Нина Ивановна немецкая — в черных), я сказал, что они бесподобны, в ответ получил по косметической улыбке. Нины Ивановны улыбались, как кинозвезды, как девушки с переводных картинок, которые парни иногда клеят на сумки, гитары, портфели и мотокаски. У Василия Трифоныча я спросил что-то насчет разведения кроликов, и он, зардевшись, точно юная школьница, улыбаясь вставными зубами, сообщил, что достал серебристо-черных: «Это... Вот как чернобурка... это». Долго объяснял, чем их кормить. Даже администрация, узнав от библиотекарши о стопроцентной посещаемости в 10-м «Г», не поленилась лично заглянуть в полный класс и, похлопав меня по плечу, изрекла:
— Что ж, хорошо! Отлично... Поздравляю... Густо у вас. Молодец!.. Так держать... Отличника дадим... Заслуженного... лет через двадцать...
А на другой день, как бы в подтверждение истины, что за радостью всегда следует горе, в пустом классе за партами сидело пятеро. Вы уже наверное, сами догадались, кто? Ну да... Они... Чуркина, Горохова, Столяров, Алябьев и уполномоченный Павел Андреевич. Павел Андреевич, видимо, решил закончить школу самым надежным способом и самым простейшим — учить ничего почти не учил, зато ходил аккуратнейшим образом. Как тут поставишь двойку? Пусть человек и вовсе не отвечал или сказал два слова, — во-первых, посещает, а следовательно, слушает, а следовательно, усваивает, во-вторых, возраст, в-третьих, все-таки милиция...
Итак, пятеро. Нет двадцати... Кошмар! ЧП! Причина?
Началось первенство мира по хоккею. С шайбой. С шайбой... «Шай-бу! Шай-бу! Шай-бу!» Я уже говорил, что телевизор — враг школы рабочей молодежи. Школы ли только? Пусть это выяснят социологи, всякие там эксперты-компьютеры, прогнозисты с тестами...
Так думал я, пока ехал домой в пустом трамвае (шведы играли с чехами). Было тепло. Таяло. Что за зима? Ни одного мороза. Вчера с густого влажного неба сыпалось нечто вроде дождя и пахло дождем, а вечером подул дальний и мокрый ветер. Он был словно морской — дышалось легко. И щемило душу. Тихонько. Все что-то ждалось...
Я смотрел в окно. Трамвай разогнался, его болтало, качало на рессорах. В темноте мчалось, мерцало рядом мокрое шоссе, и редкие машины с трудом обгоняли трамвай.
Я присмотрелся к своему отражению в окне. В черном стекле лицо казалось сурово-благородным и нравилось мне. Я нарочно вжимал щеки, сводил брови — из картинной тьмы глядел скорбный Печорин (на самом деле вовсе я не похож на Печорина и на Онегина не похож, ничего такого во мне, по-моему, нет)... А еще я думал, что десяток-два лет назад люди были ближе друг к другу, сострадательнее и теплее. Или кажется так?.. Полно! Что за мысли лезут?..
«А все-таки надо мне что-то с классом делать. Надо...» — бормотал я, идя от трамвайной остановки по кислому снегу и подставляя ветру лицо. Я все еще плохо ориентировался в новом районе, особенно ночью, среди однообразно вздыбленных серых корпусов, одинаково светивших шахматной сеткой своих окон. От этих окон, которые всё больше гасли, веяло кибернетикой, перенаселенным будущим, землей без лесов и полей. Страшно подумать, если все покроется этими микрорайонами, и они превратятся уже в сплошной макрорайон без конца и без края — земная галактика из миллиардов индивидуальных светил. Перенаселенная земля. Таблетки вместо колбасы, планктон вместо масла и чистая вода по норме, скажем, три литра в сутки. Ужасно. Не хочу такого будущего... Да и кто хочет? Ну, авось на мой век хватит чистой воды, лесов и воздуха. А после нас? Хоть потоп? Нет, положительно сегодня я не в духе, и все видится в черных красках. А вот и мой дом-утес, и вон темные окна моей однокомнатной, где живу все еще вроде беженца-переселенца.
Квартиру мне дали нежданно-негаданно, как уволенному в запас офицеру, и теперь, после расформирования кафедры, где я служил, квартира осталась за мной, к зависти моих знакомых и товарищей по службе. Не знаю в точности, что такое зависть — доброе качество, стимулятор общественного движения, как считал, например, даже Пушкин, или пагубная страсть, — однако из-за квартиры я, кажется, начал терять товарищей и сослуживцев. Теперь если ко мне и заходили, то, должно быть, лишь затем, чтобы напомнить, что я — счастливчик и что с меня причитается. По этой причине я отпраздновал уже свыше десятка новоселий и так подорвал свое финансовое состояние, что жил пока без мебели и спал на неудобной, расползающейся раскладушке. Даже книги не успел устроить как следует. Они лежали связанными пленниками, ждали своей участи. Мудрые, добрые книги! Вы не роптали. На вас я тратил еще скудную студенческую копейку, расплачивался жестокой изжогой — прямым следствием недельного питания хлебом с жиденьким столовским чаем, — и вы честно служили мне. Мои книги! В них было много мудрых педагогических раздумий, методических советов. В них не было только совета, как собрать расползающийся недружный класс и решить все то, что администрация называет «сохранением контингента». Проще всего было бы, конечно, плюнуть, махнуть: что я, бог, что ли? Ну не идут! Не хотят! Не могу же я каждого приводить за ручку? Все-таки кое-что я сделал, делаю... И у других не лучше. Останется к весне человек десять... Пусть... Пожурит администрация. Эка беда. И другим классным держать ответ за «отсев», не тебе одному. Однако это ведь значит согласиться с Василием Трифонычем, продолжить его, расписаться в бессилии... Вот ведь как получается...
И на следующее утро я шел по набережной городского пруда, направляясь в учительскую библиотеку. Библиотека эта и размещалась в Доме учителя, благообразном особняке девятнадцатого века.
За ночь и следа не осталось от вчерашней оттепели. Ветер круто повернул с севера, ударил мороз, и мелкий колючий снег, соляно блестящий, покрыл тротуары. Снег искрился, хоть было пасмурно, ветром мело с ледяной равнины пруда, местами зеленеющей гладким льдом. Мороз как будто усиливался с каждой минутой. Зима спешила наверстать свое. Я укрывался от ветра воротником, отирал морозные слезы, но ни за что не хотел опускать уши у шапки. Почему-то это всегда не хочется делать. Я торопился скорее проскочить набережную, чтобы укрыться за стенами высоких домов на проспекте. На проспекте и набережной было по-утреннему пусто. Виднелась всего одна странная фигура в долгополой шубе, достойно и неуклюже шествующая навстречу. Издали человек походил на усатого моржа в надвинутой на уши каракулевой папахе. Когда он приблизился, его красное, накаленное морозом лицо обнаружило сходство с Тарасом Бульбой или с одним из тех запорожцев, которые пишут письмо турецкому султану. Лицо было мне очень знакомо...
«Хм, это же наш Бармалей! — пробормотал я, приостанавливаясь. — Вот так встреча... Я его лет десять не видел... Больше... Пятнадцать... Думал — в живых нет. Бармалей!»
Это был наш школьный учитель литературы Яков Никифорович Барма. Давно. В той школе, куда я ходил еще до учебы в ШРМ. Я — тоненький подросток в выгоревшей курточке и в никогда не глаженных штанах, вытертых на коленях до клетчатой ниточной основы. И ничем я, наверное, тогда не отличался от теперешних Столярова, Нечесова...
Почему-то из всех учителей, которые прилежно или равнодушно вбивали знания в мою не слишком усердную голову, накрепко остался со мной только Бармалей. И не за его прозвище. Прозвища были почти у всех учителей, и какие разные! Вот, например, учителя труда, от которого часто попахивало бражным духом, все мы звали Наливкин, хоть фамилия его была совсем несхожая. А дальше не продолжаю... Но если от Наливкина в памяти остался только запах, то Бармалей жил в моей памяти весь, до мелочей. Я помнил его острый, немного насмешливый взгляд, маленькие крестьянские глазки, простецкий нос, запорожские усы, уже тогда наполовину седые. А его голос, которым он мог грохотать, уподобляясь Маяковскому, и шепелявить, как маленькая девочка, и читать с задумчивой свирельной лиричностью музыкальные строфы Фета! Но особенно непередаваемо читал он Гоголя. Тут у Якова Никифоровича не нашлось бы соперников и среди профессиональных чтецов. Любой из них сложил бы оружие, едва взглянув на шевченковский лоб, на глаза, мудро глядящие исподлобья, на усы, когда, картинно отставив вбок и наотлет книгу, читал он нам — всегда без очков, — не читал, вещал: «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!» — и в словах, и даже в том, как умел он произнести, было все: солнце, летнее утро, роса, ветерки — вся истома земли в затевающемся бесконечно долгом дне.