Ион Друцэ - Избранное. Том 1. Повести. Рассказы
Лев Николаевич вспыхнул:
— Кто этот человек и о чем речь?
Старик фотограф решил, что по этикету он должен сам представиться. Долго, неуклюже раскланивался и сказал:
— С вашего позволения, Лев Николаевич, я Шапиро, фотограф из Петербурга. Лучшие писатели России, во всяком случае все те, кого мне удалось застать в живых, сфотографированы мной. Из этих фотографий я намерен создать альбом, своеобразную документальную галерею…
— Так! Галерею, стало быть! А почему не батарею, почему не эскадрон?
Софья Андреевна быстро встала, подошла, села рядом с Львом Николаевичем и сказала ласково:
— Левочка, ради бога, не волнуйся. Я пригласила фотографа сделать несколько снимков в годовщину нашей свадьбы и почти была уверена, что ты не откажешь…
К несчастью, у Шапиро была слабость входить в близкие отношения со всей своей клиентурой.
— Если не секрет, мадам, я хотел бы знать, сколько ровно лет тому назад…
Софья Андреевна смерила его грозным взглядом:
— Мы с вами, кажется, условились, что вы установите там свою аппаратуру и будете ждать…
Когда Шапиро вышел, Лев Николаевич заявил решительно:
— И не подумаю стать перед аппаратом. Фотографирование меня всегда угнетает.
— Левочка, да сколько это длится! Минута, не больше минуты.
— Тут дело не во времени, а в моем отношении к этому делу. К тому же у нас и так полон дом моих старческих фотографий! Что изменится, если к ним прибавится еще одна фотография бородатого деда?
Андрей Львович сказал с достоинством:
— Многое изменится. В печати давно пишут о разногласиях в нашем доме, и печатание фотографии о только что отпразднованной годовщине свадьбы…
Лев Николаевич был вне себя от возмущения:
— Так это еще и для печати! Ну этого только нам и недоставало. Устраивать в Ясной концертные представления для успокоения публики!
Софья Андреевна попросила:
— Левочка, если не хочешь сделать это ради меня, то сделай хотя бы в память того милого существа, которое мы оба так любили. Если б он был жив, мы бы его наверняка взяли с собой и сфотографировались бы втроем…
Толстой отошел в угол и, отвернувшись от всех, долго успокаивал себя. В эти минуты он бывал трогателен, чем-то похож на ласкового, послушного ребенка. Вот он наконец пересилил себя, чуть-чуть улыбнулся, молча кивнул.
Софья Андреевна встала.
— Спасибо, друг мой.
И, направившись к выходу, попросила сына:
— Идем. Ты станешь за Льва Николаевича, чтобы фотограф смог хорошо нацелить аппарат, а Лев Николаевич потом прямо станет на твое место, и снимок будет сделан.
Все ушли смотреть, как фотограф будет перед домом нацеливать аппарат, остался только Лев Николаевич с Булгаковым. Лев Николаевич спросил его тихо:
— Скажите, Валентин Федорович, как вы переносите эти позы перед аппаратом? Я, знаете ли, едва удерживаюсь, чтобы не выкинуть штуку какую-нибудь — задрать ногу или высунуть язык…
Булгаков улыбнулся.
— По-моему, это испытывает каждый нормальный человек, ставший перед аппаратом. Свободолюбивый наш дух не терпит гнета этих железных конструкций.
— Вы думаете? Вы уверены, что и Софья Андреевна чувствует то же самое?..
— Насчет Софьи Андреевны я не могу поручиться…
Тем временем вошел Шапиро и, низко поклонившись второй раз, сказал:
— Ваше сиятельство, все готово.
— Да не надо так низко кланяться, это я и сам умею.
— Прошу прощения…
— Да нет же, это я должен перед вами извиниться, что не очень вас приветливо встретил. Вы простите меня великодушно. То, что я говорил, относилось не к вам и не к вашему ремеслу, а сказано было совершенно по другому поводу.
Старик фотограф был готов к примирению:
— О, не стоит беспокоиться! Мы, фотографы, так же как и врачи, умеем хранить семейные тайны. Это наш профессиональный долг.
Толстой был несколько удивлен таким заявлением.
— Вот как! А что, вы хороший к тому же фотограф?
— Мне неудобно самого себя представлять, но мои снимки украшают лучшие дома русской знати, не говоря уже об иллюстрированных журналах…
У Толстого была какая-то мысль, связанная с этим делом, и он хотел ее выяснить, но долго не мог припомнить, в чем она заключается. Потом, у самых дверей, вспомнил:
— Скажите, а что вы думаете по поводу цветной фотографии? Возможно ли снять такую открытку, чтобы на ней сохранить цвет волос и глаз, и вообще цвет окружающей природы?
Старик фотограф еще раз поклонился; на этот раз у него получилось совсем хорошо.
— Я надеюсь сам дожить до того времени, и поверьте моему слову, что первый цветной снимок в России…
Толстой открыл двери, сказав сухо:
— Нет, не нужно. Я вряд ли доживу до того времени. К тому же, сказать по правде, я совершенно не верю в цветную фотографию. Чертков мне многое рассказывал об этом, но я не верю. Этого не может быть, нет.
Они вышли, Перед барским домом собралось довольно много народу: и гости, и дворовые, и нищие, и богомольцы. Софья Андреевна всем улыбалась, кланялась, и этот театр опять вывел Толстого из себя. Он встал рядом с Софьей Андреевной. Она его любовно взяла под руку, она была ласкова и добра, а он стоял усталый, сердитый, и старик фотограф так и запечатлел эту чету на сорок восьмом году после свадьбы, и это стало последней фотографией Толстого.
Весь тот день волк пролежал, не шелохнувшись, на голых скалах. Он сливался по цвету, по контуру со скалами, он, казалось, сросся с ними, став такой же скалой, по какая-то маленькая частица его существа все еще надеялась, ждала чуда, потому что такова природа всего сущего. Когда все пройдено, потеряно, проиграно, тогда ждут чуда. Бывает, оно и заявится, но редко, крайне редко; что до волков, то к ним оно вообще дорогу позабыло. Рассчитывать приходилось только на себя. В сумерках, открыв глаза, он увидел внизу под собой пропасть и долго, завороженно смотрел, как она заполняется сумерками, как тает в темноте, и эта пропасть стала последним окном в его угасающей жизни.
Ночью, когда все в яснополянском доме уже спали, когда часы пробили три, Лев Николаевич встал с постели, подошел к письменному столу, зажег свечи и записал в дневнике: «Осталась одна, последняя возможность. Надо бороться против нее добром. Только добром я смогу продлить свое пребывание в этом доме, если такое продление вообще возможно».
И вздрогнул. За его спиной, у дверей, стояла Софья Андреевна в своем ночном халате. Сказала тихо:
— Левочка, я хочу прочесть то, что ты записал.
Толстой накрыл строчки рукой.
— Я не могу тебе эту запись показать.
— Но ведь она касается меня?
— Да, это относится к тебе.
— Я не смогу нынче уснуть, если ты не покажешь мне эту запись. Я должна каждый день знать, что ты думаешь обо мне. Я твоя жена перед людьми и перед богом.
Лев Николаевич встал. Его знобило, его трясло от возмущения.
— Мои слова и мои мысли есть суть свободы моей, и я их защищу перед кем бы то ни было…
Софья Андреевна вышла, он потушил свечу и лег. Судьба всю жизнь была рядом с ним, он почти физически ощущал ее присутствие. На этот раз Судьба предсказывала, что близится, секунда за секундой, великое событие его земного бытия, и он, весь напряженный, весь внимание, лежал и вслушивался в тишину ночи. Даже его внутренний голос, его великий помощник, не ведавший ранее покоя, не признававший никаких норм, никаких пределов, вдруг умолк. Потом, после долгого ожидания, его как-то укачало, он забылся ненадолго коротким сном, а в пятом часу опять проснулся. Из соседней комнаты, из кабинета, проникал слабый свет и слышен был шелест бумаги. Лев Николаевич лежал, но его дух, его внутренний голос вдруг заговорил как никогда спокойно и решительно: «Теперь я уеду. Уеду немедленно, этой же ночью, как только стихнет шум в доме. Для того чтобы уйти из дома, мне нужно беречь силы, я не должен расстраивать себя. Теперь самое важное — сосчитать свой пульс. Ну не думай теперь ни о чем, теперь нет ничего важнее, кроме пульса правой руки. Итак, считаем: раз, два, три, четыре… Одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать…»
Софья Андреевна задула свечу. Вышла тихо из кабинета, ее шаги стихли в коридоре. Часы пробили половину пятого. Лев Николаевич лежит, ждет, когда все в доме стихнет, и считает:
«Семьдесят семь, семьдесят восемь…»
И волк прыгнул. Чувство отчаяния, что ничто из прожитой жизни более не вернется; чувство страха, что его найдут мертвым на скале и он станет пылью, ничем не проявив своей последней воли, ощущение ловушки, точное знание законов облавы; одиночество, жуткое одиночество последних дней и эта пропасть, вдруг выросшая перед ним и таинственно окутавшая себя ночными сумерками, — все это удивительно сплелось в одно мгновение, в одно дыхание, в один прыжок.