Владлен Анчишкин - Арктический роман
— Вот чего, Сакя, — сказал он охрипшим голосом. — Нынче пятое апреля… на исходе уж… новая шахта не завершена, однако. Работы много. Людям надобно напрягаться, не отвлекаясь. Паренька нашли — день потеряли. Спасибо тебе — крупногабаритные уже в шахте… на этом мы выиграем не один день. Шахту, однако, завершать надобно; затем мы и торчим здесь, на Груманте… Говорю тебе не потому, что ты заместитель по кадрам и можешь помочь — подтянуть дисциплину и еще чего-то там; а с тем, что ты инженер на эксплуатации — можешь высвободить и своего друга… Богодаря, стало быть… для засбросовой части. Как было.
Романов прищурился; улыбался.
— Я, Константин Петрович, уже не бычок из фиорда, который клюет на красную тряпочку, — предупредил дружелюбно.
— А я теперь дело тебе говорю, — предупредил и Батурин. — Шахта-то через двадцать пять дней вступит в эксплуатацию — мне на Груманте… Я, дорогой Саня, никогда за свою жизнь не вис ни у кого на плечах, никого не хватал за ноги…
Романов молчал.
— Не веришь на слово — посмотри подшивку радиограмм у радиста. Двадцать третьего февраля, в День солнца, я радировал в трест: шахту закончу — уеду на материк… первым же пароходом. Я устал, Саня. Годы не те…
Романов согласился.
Лишь после этого Батурин сказал, вдруг обмякнув, осунувшись; щеки за уголками рта обвисли, лицо вытянулось сверху вниз:
— Под «Казбеком», стало быть… Читай…
Глаза сделались большими, — в них вновь жило «что-то», заставлявшее и прежде ждать… с уважением.
Романов отодвинул коробок: под ним лежал радиограммный бланк, свернутый вдвое, измятый. Романову лишь потом довелось узнать: когда Афанасьева уже искали, грумантский радист принес эту радиограмму — тайком подсунул под локоть Батурину. Это была копия радиограммы, врученной радистом Афанасьеву днем раньше. Батурин спрятал ее — никому не показывал. О ней до сих пор никто в поселке не знал, кроме трех человек: Афанасьева, радиста, Батурина. Афанасьев узнал, что копия этой радиограммы есть у Батурина, когда остался вдвоем с ним в больничной палате… Буквы плясали перед глазами Романова, когда он читал. Он плохо понимал то, что читал, — перечитывал. А когда понял — дошло до него содержание, — почувствовал: лицо покрылось испариной…
«Мурманск, Шпицберген Грумант Афанасьеву тчк Мама боится говорить тебе Вовка двтчк папе сделали операцию тире нет больше папы Вова тчк Нет отца тчк Борис Москва».
Что-то бряцало на столике, кто-то говорил рядом; Романов не понимал, кто, что говорит, кому; потом расслышал отчетливо, словно вынырнул из воды:
— Да-а-а… В нашем деле, однако, всегда так: один строит, другой обживает. Вы не знаете этого… а больнее не бывает, когда еще достраиваешь, другой уж начинает хозяйничать на твоей шахте… дьявол его!.. Добытое горбом, стало быть, не легко отдавать даже детям. Да и против времени идти — все равно что справлять малую нужду против ветра…
Батурин уже стоял у багрового окна, боком к окну, смотрел на косогор багрово-красный. Романов смотрел на Батурина и ощущал физически, как глаза расширяются; сдавило горло. Батурин улыбался, глядя в окно, а из его красных глаз текли по небритым багровым щекам красные слезы; на выдвинутом несколько вперед крепком багровом подбородке, уцепившись за багровую щетину, висела красная слеза — искрилась… Мороз пополз по влажной спине, морозом тронуло кожу на голове, корни волос под кожей. И все внутренне громкие, такие убедительные, как только что казалось, слова Романова о колодце, из которого нужно выбираться, не жалея ногтей, о людях, которые не влезают в штаны отцов, предложение Батурину идти к ним — куда? к кому? зачем?.. кто к кому должен идти?! — казались убедительными только что, сделались такими легкими, незначительными… Поставленные на цемент, со значением! — в памяти жили лишь слова, произнесенные с гневом охрипшим, тугим голосом: «Спешите эксплуатировать — кожу массажами тешить?..»
Да нет же! — этими словами Батурин не только спорил с Романовым, Афанасьевым, — душу отдавал им свою — все, чем жил, на чем стоял до сих пор в жизни.
И все, чем жил, что пережил Романов за последние годы, дни, даже минуты, вдруг собралось в его душе воедино, легло в упругую спираль, запружиненную охрипшим, тугим багровым голосом на всю жизнь… как багрянцем облитая радиограмма, которую Романов все еще держал в руках.
«Не торопитесь эксплуатировать новую Россию — кожу массажами тешить, душу размягчать красотой… В России не подошла пора снимать строительные леса, обживаться — леса наращивать надобно! — Россия не одна на земле… Забудете барзасского мужика — оставите позади, — жрать будет нечего!..».
Вместо эпилога
I. Нас пятеро в комнате
Я ушел из Птички, поселился в доме напротив механических мастерских, в комнате, которую занимали Афанасьев и Гаевой, когда приехали на Грумант. Шестаков называет мою комнату кельей. У меня есть стол, два стула, кровать, шкаф, у двери умывальник. Вот и все, не считая телефонного аппарата, графина и зеркала. Все новое — все не так, как было у нас, — другое. Из нашей жизни я захватил лишь окраску стен да рамки. Комнату отремонтировали. Я велел навести на стены узор такой, какой был на Птичке, повесил портреты в рамках: твой, Анюткин и Юркин, мой.
Когда я ухожу из дому, останавливаюсь у двери, смотрю на портреты. За мной следят четыре пары разных глаз. Я подмигиваю: тебе, Анютке и Юрке, Романову. На твоих глазах не дрогнет ресница. Ты смотришь строго, чего-то ждешь. У Анютки опускаются уголки губ. Она всегда задает один и тот же вопрос: «Почему вы на остров поехали вместе, а приехала мама одна?» Юрка щурится — глазенки горят. Он упрямо напоминает: «Не забыл… белого медвежонка? Совсем белого, с черными глазами и носом. Только живого, смотри. Не убивай». А потом уж Романов: «Не дрейфь, мужик, — кивает он со стены, — если мы уцелели после того, что было, веревка в кошелку!.. Слава богу, у нас есть русская земля, на земле дело, которое делает жизнь праздником».
Когда я возвращаюсь в келью, здороваюсь. Ты смотришь, ждешь. Романов улыбается. Анютка и Юрка расспрашивают, что было интересного за день на Груманте, рассказывают, как провели день. Наговорившись вдосталь, они уходят спать или в школу, во двор — в зависимости от того, когда я вернулся. Мы остаемся втроем: ты, Романов и я. Мы молчим. Потом я спрашиваю тебя и Романова: «Чего вы не поделили?» Вы начинаете тормошить прошлое — упрекать друг друга в черствости, эгоизме. Вы бросаете в лицо друг другу обвинения, как камни, — разгораются страсти. Ничего не понять. Делаем перекур. Потом Романов спрашивает, обращаясь к тебе и ко мне: «А как вы — будете мириться, нет?» Мы перебираем «за» и «против». И вновь ничего не понять. Вновь перекур. А потом: я и Романов. Нам делить нечего — мы заодно. Романов говорит: «Надо подождать, подумать». Я соглашаюсь: «Да. Время убаюкивает страсти, думы приближают к мудрости…»
Ждем.
И так каждый день, иной раз по нескольку раз на день.
Думаем.
Теперь у нас с Романовым много работы. Больше, чем было, когда ты была с нами. Но теперь у нас много и свободного времени. Больше, нежели было, когда наши руки делали нелюбое дело. Мы ждем, думаем: страсти укладываются, мудрость прячется в воспоминаниях, — мы охотимся за мудростью в прошлом.
— Валяй, — киваю я Романову. — Твоя очередь.
Романов отступает в прошлое, чтоб, возвратясь, принести на ладони крупицу мудрости. Хотя бы крупицу. Я слушаю.
II. Раенька… Рая… Раиса Ефимовна…
Ты помнишь, Рая, когда это было? Это было в апреле — в тот день, когда к грумантским берегам пришел гренландский накат. Это было в начале апреля. Весь вечер, до ночи, Романов провел у Батурина — в одноэтажном домике напротив клуба. Хорошо поговорили — по-мужски, о многом поспорили, договорились… Романов возвращался на Птичку.
Над Грумантом светились удивительно большие, холодные звезды.
Была та пора окончания долгой полярной ночи и наступления долгого полярного дня, когда между закатом и восходом темнота приходит на десяток минут; до и после темноты — белая ночь.
Солнце скрылось за Зеленой, а на северном востоке — над черным ущельем — уже подплавляла васильковую синь робкая, молодая заря.
Казалось, поднимись на черную громаду скалы, нависшую над маленьким шахтерским поселком, — можно достать до звезд, десяток набрать их руками — холодных, ярких, больших звезд.
Романов шел не торопясь, курил: спешить было некуда. По сторонам проплывали черные, лакированные окна спящих домов. Была безлюдной улица. Под береговым обрывом оглушительно ревел гренландский накат; море вело извечный спор с землей: кто сильнее, кто должен поступиться границами. Со стороны Гренландского моря, подогреваемый Гольфстримом, дул ветерок — оттепель назревала. Романов шел: снег мягко вминался под каблуками.