Александр Борщаговский - Три тополя
Этот вот безоглядный и безвыборный демократизм прозы Борщаговского (я бы даже сказал — нерассуждающий, если бы в этом слове не содержалось некоего негативного, обидного оттенка) во многом идет от традиций русской классической литературы, которые мощно пронизывают и питают ее. Эти токи ощущаешь постоянно, в любом произведении, но, может быть, явнее всего они чувствуются в рассказах «Ноев ковчег» и «Где-то я тебя, парень, видел». Даже в замысле, даже в построении этих рассказов. Почти бессюжетные (в особенности первый), в то же время вместившие в себя множество персонажей, разнообразных и психологически и социально, эти рассказы напоминают многие страницы Короленко, Николая Успенского, Слепцова, Левитова, Чехова, Горького, те их произведения, что в жанровом отношении находятся где-то между рассказом и очерком.
В этих рассказах люди схвачены автором в минуты и дни вынужденного ничегонеделания, нежданной и нечаянной остановки посреди движения жизни, малого ли, большого ли (шофер Яша гнал машину с сеном, торопясь к перевозу, а паромщик с женой повели корову к быку, и вот нужно терпеливо ждать, как и другим, собравшимся у реки; директор элеватора Яков Царев уверенно руководил предприятием, своей семьей и всеми, кто попадется под руку, ибо для него «чужие дела все были как дважды два четыре», но болезнь погнала в больницу, и вот он здесь, среди других «стоналок»), вдруг у них образовалась возможность оглянуться вокруг себя, подумать о себе и о других, о жизни вообще, поговорить со случайно встретившимся — на час, на месяц — человеком, самому высказаться, другого послушать или просто передохнуть от заполошной ежедневной гонки с препятствиями, от будничных дел — служебных и домашних, от постоянных забот.
Все как бы замедлило ход, вообще остановилось — время и люди то ли остывают, то ли оттаивают, у кого больше, у кого меньше распахиваются души, их «отпускает», что ли.
Можно было бы сказать: писатель намеренно выстроил такие ситуации, собрал таких персонажей, чтобы через них высказаться самому, выразить различные грани своего отношения к миру, к сегодняшнему дню, к тем или иным его проблемам (в открытой или завуалированной форме такое практиковалось во все века и в философской, и в художественной литературе). Но вот что любопытно — я, читатель этих рассказов, от страницы к странице все ощутимей вижу, чувствую, что автор сам внимательно, заинтересованно, с любопытством даже слушает тех, кого он собрал на окском пароме или в стенах районной больницы, вслушивается в их тары-бары, в их рассказы о давнем и только что случившемся, в их вспыхивающие и затухающие перебранки, в их тихие откровения, выраженные в неброских, вроде бы незначащих словах, в их внезапно рождающиеся афоризмы и смачные словечки, в их рассуждения о самом близком и насущном (дом, семья, свой колхоз, собственная жизнь) и о дальнем, всеобщем (народ, страна, политика государства, судьбы мира), в их то резкие и звучные, то певучие и чуть звенящие интонации и переливы, раздающиеся над вечереющей рекой, над приокскими лугами, под лепными потолками бывшего барского дома или среди лип больничного парка. Ни одного-то слова от себя он не вставляет в эти речи, в которых, то полных открытого прямого смысла, то скрывающих за своим полуосмысленным шелестом нечто сокровенное, не вдруг дающееся языку, выражению, заключена полифония жизни. Ее-то, эту полифонию, и слушает вместе с нами автор, совсем не стремясь как можно скорее извлечь из нее нечто полезное и простое вроде гвоздя или прописной истины. Ибо смысл жизни так же сложен, противоречив, текуч и плавен, как и сама жизнь, с которой пишет автор свои наброски, эскизы, этюды. И так же сложна, противоречива, текуча и плавна народная мысль с ее глубочайшим уважением к труду, таланту, упорству, с ее презрением к захребетничеству всякого рода (да, и терпят порой таких, как Полещук и Лутиков, и от них терпят, но и презирают — легко и насмешливо, как Петр Егорович, или тяжело и непрощающе, как Шилов), с ее непрекращающимся поиском правды, с ее уверенностью в необходимости, в истинности сочувствия и милосердия (вспомним рассказ «Не чужие»). И автор не выдает за народную мысль свои, какими бы они ни были интересными и значимыми, рассуждения (им он найдет место в других своих книгах — романах «Русский флаг», «Где поселится кузнец», «Сечень», в повести об Александре Агине — современнике и иллюстраторе Гоголя), он всматривается в рождение, вслушивается в течение народной мысли и старается в своей прозе воспроизвести, воссоздать эти процессы.
Она, эта народная мысль (и это четко показано в прозе Борщаговского) рождается в труде, жива трудом и направлена прежде всего на все, что связано с трудом. В большинстве рассказов писателя, вошедших в этот том, в качестве основного вывода или побочной, но неизменно важной темы звучит мысль о том, что и народ и отдельный человек жив делом, более того, общим делом. Вспомним финал «Ноева ковчега», где Маня с Ефимом после тяжелого дня «шли молча, и Маня думала, что, может, все и сложится счастливо, — жизнь у них впереди долгая, а там и дети подрастут, и они не будут сидеть сложа руки, найдется и для них дело». Счастье и дело неотделимы одно от другого, собственно, счастья и нет без дела. В том же «Ноевом ковчеге» мелкий районный чинуша Полещук, полагая, что он знает народ, среди которого прожил и проработал всю жизнь, а на самом деле меряя народ по себе, по своему эгоистическому разумению, говорит: «Нашего мужика нельзя с заграничным мешать. Нашему фигли-мигли не нужны, ему одно требуется — сытым быть, и все, всего дела». Но убожество сытости на самом деле привлекательно только для нищих духом, для того же Полещука и подобных ему. И не самый видный в деревенской, в колхозной иерархии человек, пастух Петр Егорович отвечает Полещуку за себя, за сидящего тут же почти безмолвного «лобастого» мужика, за всех трудовых людей своей деревни, а может быть, и всей России: «Он не денег просит, а дела, пойми ты корысть нашу глупую. Де-е-ла! Чтоб не совестно было день провожать и новый начать хотелось. Э-э-э! Не поймешь ты этого!» — и тем не впрямую, но решительно и точно опровергает и развенчивает все якобы государственные соображения Полещука. Якобы государственные, а на самом деле демагогические, соображения собственника, хапуги, только присосавшегося — не оторвать порой! — уже не к своему, не к личному, а к казенному: хлебу, сену, рыбе, деньгам…
«— Ты, Прошка, по ошибке жизнь в праведниках пробегал… Похлебаевы ему, видишь, не пришлись. Они на колхоз всю жизнь ломят, а ты? Тебе только дай, дай, дай! Вези, вези — сена, картошки, дров, как же: тебе положено! Ты и Оку не любишь… Не любишь, Яшка ее любит, а ты одного себя празднуешь», — это уже в повести «Была печаль» говорит Иван Прокимнов еще одному захребетнику Прохору Рысцову, долгие годы прослужившему охранником на окской плотине, постоянно обогащавшемуся за счет своего поста и обозленному тем, что запретная зона, где прежде был он царь и бог, теперь открыта для всех: лови, кто хочешь.
Есть еще одна особенность у любимых героев Борщаговского.
Да, труд они предпочитают сытому незаработанному довольству и вовсе не смущаются тем, что тот же труд дает им средства к существованию. Да, труд дает приложение их человеческим талантам, служит основой их этики, их понятий о справедливости, красоте и добре, их взаимоотношений с миром и другими людьми, в нем — и малая радость, и большое счастье. Но, кажется, самое большое наслаждение, самое глубокое нравственное удовлетворение доставляет им труд слаженный, артельный, общий, труд, которым достигается благополучие не одного, а многих, труд, в котором сопрягаются физические и душевные усилия десятков, сотен, тысяч людей и который дает человеку возможность почувствовать себя не одинокой пылинкой среди мириада подобных, а нужным и любимым членом сообщества, братства, коллектива.
О чем мечтает в свои последние годы столяр Степан из рассказа «Осенью»? Ведь не только о том, чтобы расстаться с постылой семьей и объединиться с дорогой ему женщиной, и уж совсем не о том, чтобы облегчить свою жизнь и как сыр в масле кататься. «С деревней приставал. И не просто с деревней, — с колхозом, не в рай он хотел, не в кущи, а на работу, чтобы всё на виду у людей, — и жизнь, и дела, и обоюдное их согласие». Одинокая женщина Люба Ермакова, везущая на себе нелегкий воз — ребенок, старая мать, не желает уходить на выгодную работу в другое село, за реку, не может уйти от людей, с которыми делила трудные военные и послевоенные годы, сроднилась, сжилась: «Иной раз кляну себя, уговариваю: ухватись, ухватись, баба, за выгоду, вот она, сама под ноги подкатила, нагнись только. А спина не гнется, руки не слушаются. Я при общей жизни родилась, и росла при ней, и другого не хочу…» (курсив мой. — Ю. Б.). А слова попутчицы по электричке о том, что хорошо бы раздать землю по людям, чтобы у каждого была «отдельная земля», вызовут у Любы горечь и гнев: «Это же тоска какая, всю жизнь вместе, скопом, а тут спиною друг к другу, что ли? Как собак стравить нас, что ли? Всякий ход в жизни закрыть?»