Майя Ганина - Избранное
Эти тетрадочки, разукрашенные постранично переводными картинками и вырезанными из старых открыток цветами, казались нам руководством к действию, серьезной первой вехой на пути к достижению непредставляемо прекрасной будущей жизни. Я спросила недавно Зинаиду, сохранилась ли у ней эта тетрадь, она поглядела на меня удивленно: «А как же?.. Я иногда ее перечитываю, новое записываю, что услышу. Или стихи, какие понравятся, спишу. Мне ведь выступать часто приходится, помогает. Наши женщины поражаются, откуда я такие остроумные вещички вставляю в выступления». — «А моя потерялась с переездами…» — соврала я, отчего-то смутившись. Никуда, конечно, тетрадь не потерялась, не так давно снова попалась мне в руки, я полистала ее, подивившись: вроде, оглядываясь назад, думаешь, что особенно-то не менялся, всегда был, в общем, один и тот же, только одевался похуже да морщин было поменьше. Но какая же великая наивность и вера в непременность грядущего была в девочке, которая красивым почерком переписывала все это, и сколько трезвого скепсиса и взрослой боязни боли, нежелания движения в той же самой, только ставшей старше на двадцать семь лет!..
Был уже другой, вернее, третий город, и другие люди окружали меня, пытались чем-то меня порадовать и получить от встречи со мной больше, чем предусмотрено официальным этикетом и скупым регламентом обязательных выступлений. Но мне желалось одиночества и тишины возле, я размыкала под удобным или неудобным предлогом кольцо чужих движений вокруг меня и сходила с предугадываемой другими орбиты.
Сегодня после полуденного завтрака я попросила перенести встречу в воинской части на следующий день, потому что даже позвоночником уже чувствовала напряженность программы, истощенность моего электричества оттого, что я все время говорю, говорю, улыбаюсь, слушаю, снова говорю и снова улыбаюсь и слушаю.
Я побрела по улицам куда глаза глядят, радуясь, что оставляет меня мало-помалу напряжение, что все внутри опять приходит в какую-то сносную соразмеренность и готовность к восприятию окружающего.
Было тихое солнечное предвечерье, суббота, и людей на улицах попадалось немного, потому что они либо уехали на два дня в горы, либо копались на участках при доме, сгребали в кучи большие желтые листья каштанов и вязов и жгли их.
Улочки пригорода, просторно застроенные двухэтажными особняками, вымощенные бутылочно-зелеными плитами, были полны оранжевым солнцем, словно сухим деревенским вином, осень остро пахла, пронзая меня опять надеждой на жизнь, на занятое многократными свершениями неблизкое расстояние до последнего костра. Тянуло хлебным горелым запахом от тлеющих ворохов, рыхло выстывала, благоухала перекопанная заботливо земля, свежо и тревожно тянуло луком от пустых огородов. Пахли влажные плиты чистых тротуаров. Я шла от запаха к запаху, как по изгибам мелодии, включались мгновенные ассоциации и пропадали, другие сменяли их. Я была почти счастлива, почти свободна. Я остро, нежно люблю вечерние запахи, могу заплакать, следуя им. Иногда мне кажется, что моя чувствительность к запахам неестественна, неприлична. Я до сей поры помню мерзостно-сладкий запах пудры и нечистого белья, исходивший от нашей учительницы литературы в пятом классе, или жесткий аромат выкуренной папиросы и хрома кожаной куртки — в том же пятом классе меня в наказание за болтовню с Зиной пересадили к новенькому мальчишке, и я влюбилась в него за этот взрослый запах.
Город вдруг кончился. Дальше были открытые, замусоренные жухлой сорной травой поля, голый уже лесок и сворот к кладбищу. Возле ворот сидели одна подле другой женщины, я пошла посмотреть, чего они там сидят.
Они продавали осенние цветы, коротенькие широкие свечи и пшеницу для птиц. Люди, довольно густо шедшие на кладбище, покупали и цветы, и свечи, и пшеницу. Я купила цветы и вошла следом.
Кладбище было строгим, одетым в камень, как и везде в Европе. Не было в нем зеленой неухоженности, тоскливого простора забытых холмиков с перекошенными крестами и поржавевшими пирамидками наших погостов. На каждом каменном квадратике стояли стеклянные банки с трепещущими в них язычками свечей, стояли свежие цветы, на черноте надгробий было рассыпано зерно. Люди возились, благоустраивая могилы, спокойно, деловито, точно недавно в палисадниках. Я представила, как уйдут люди — и огоньки свечей, медленно цветущие в безветренной ограниченности, погаснут от взмаха крыльев прилетевших птиц.
Я вспомнила лодочки из листьев банановых пальм, наполненные цветами жасмина, — точно две пригоршни, оберегающие слабый, как взгляд новорожденного ребенка, огонек. Несколько лет назад с делегацией киноактеров мне посчастливилось побывать в Индии, посчастливилось увидеть Ганг. Тогда тоже был день поминовения усопших, смеркалось — и по черной, дышащей, словно спящее животное, теплоте Ганга плыли эти горсти, полные благоуханных белых лепестков, берегущие глазок огня. У индусов прах сожженного покойника погружают в Ганг, так что и эти огоньки на могучей черноте воды были теплым очагом, костром, к которому приглашалась душа усопшего.
Еще мне вспомнилось, как мы стояли возле ворот нового крематория, дожидаясь брата и мужа Аллы, пошедших оформлять какие-то документы, я то и дело обтирала с лица щекочущие нити паутины. «Какая паутина? — удивилась стоявшая рядом Зинаида. — Мать, ты бредишь». Теперь мне представилось, что меня касались ладони отца — те самые ладони, которые уже двадцать пять лет не смели погладить лицо любимой дочери, взрослой дочери, видящей в отце уже не существо, обязанное кормить и защищать, но мужчину, потерявшего ранг кумира, потому переносимого лишь в силу традиции.
Острая боль раскаяния и невозвратной вины снова пронзила меня.
Я увидела мальчика лет семнадцати, собиравшего с могильной плиты остатки увядших цветов. В плите, судя по всему недавно установленной, был овальный выем для фотографии, золотом выбитая дата рождения и смерти, имя и фамилия.
Обычно я не нарушаю суверенитета горюющих, но сейчас я знала за собой право и подошла. «ELENA KOVACH 1959—1975» — было выбито на сером граните. Надпись, если перевести на русский, означала: «До встречи». Мальчик мельком взглянул на меня и аккуратно положил возле выхода из этого нового жилища его любимой сухие стебли, затем зажег две свечи в поллитровых банках. У него были черные, почти без ресниц, глаза, смуглое лицо, длинные, чуть вьющиеся волосы, зачесанные назад. Запястья его длиннопалых рук были тонки и сильны. В глубоком вырезе черного джемпера болтался золотой крестик. Я стояла, любуясь им, его некокетливой скорбью, он нахмурился и взглянул на меня ожидающе. Я протянула ему цветы, которые купила у ворот: «Невеста?» — спросила я, когда он неуверенно принял белые хризантемы и задержался, колеблясь. Прислушался к слову, покачал головой, сказал по-русски, овосточив «е»: «Сэстра!»
Я вернулась в город.
Солнце село. На улицах стало серо и сыро, похолодало, погасли съеденные сыростью и прохладой запахи. Где-то еще витал слабый огоркший запах дыма от осенних куч и погрубевший — точно голос сел от сырости, — спустившийся ниже запах открытой земли. В окнах особняков зажглись неяркие огни.
Я шла и вспоминала мальчика в черном джемпере и то, как он, наверное, дружил со своей сестрой, — бывают такие возрастные сочетания, когда брат и сестра растут вместе и нежно дружат. И как оборвалась эта стежечка, шедшая рядом с его стежкой. Вспомнила своего единокровного брата. Отец, когда мне было лет пять, очень вдруг захотел, чтобы сын от первого брака Александр приехал к нам жить, стал списываться со своей первой семьей, читал мне письма Александра, показывал фотографию. Было у него красивое, в отца, тонкое пухлогубое лицо с заметным пушком на щеках. Слово «брат» обрело вдруг для меня тогда какой-то тайный, желанный смысл; ложась вечером спать, я представляла, что к нам приезжает брат, а я сижу верхом на своей игрушечной серой в яблоках лошадке и смущаюсь от его взгляда. Дальше сцены приезда моя фантазия не шла, мать так и не отпустила Александра к отцу, и познакомились мы уже взрослыми, когда брата перевели из Сибири в Москву. Встречались иногда на отцовских днях рождения без особой приязни: Александр ревновал меня к той давней отцовской любви, предназначавшейся ему, а отданной мне. По-настоящему я его разглядела на поминках: он крепко выпил, к тому же нам теперь некого было делить, и я увидела, что брат — отличный, умный мужик, добрый, к тому же искренне горюющий об отце, — жаль, что мы не подружились раньше.
Я захотела вдруг есть и вспомнила, что где-то недалеко по пути попалась мне на глаза маленькая харчевня. Вскоре я заметила ее и перешла улицу.
Из дверей харчевни появился человек в белой куртке, щелкнул выключателем — зажглась вывеска, на которой изображался высокий ботфорт со шпорой, бутылка вина и цыпленок на вертеле. Разобрать надпись готическими буквами я не дала себе труда, потому что пожелала тепла, уюта и сытной мясной пищи.