Александр Розен - Почти вся жизнь
Слуга приносит Райту телеграмму. Эта телеграмма сообщает о первом падении акций на нью-йоркской бирже.
— Совсем дорогу замело, — сказала Лиза, тревожно глядя в окно.
И верно, снег падал плотной массой, и так стремительно, что вскоре большой сугроб совсем закрыл одно оконце и подобрался к другому.
Но я уже не мог остановиться. Райт выходит в сад, освещенный гирляндой праздничных фонариков. Звуки джаз-банда льются из открытых окон его собственного особняка. Но теперь это уже не его особняк.
Вероятно, я подспудно помнил высказывания Наполеона после Ватерлоо. Он считал, что должен был действовать стремительней и тогда победа была бы ему обеспечена. К тому же меня вдохновляло прочное отсутствие Ильи.
А снега все наваливало и наваливало, и наконец даже я стал замечать, что под его напором наша изба гнулась и трещала, как гнилая щепка.
— Как же теперь папаня? — спросила Лиза.
— Сейчас разгребем! — Я схватил лопату и выскочил за дверь, за что и был наказан ледяным вихрем.
Лиза втащила меня в избу. У нее, надо сказать, руки были железные.
Она гневно схватила одеяло и закрыла им окно, откуда уже дуло бурей, я помогал ей, мы закрыли всяким тряпьем и другое окно, и вьюшки, ветер давно задул пламя в печке, и в избе было холодно. Дверь из сеней на улицу билась и стучала, мы закрыли ее на большой колун.
— В прошлом году на Восьмое марта двоих вовсе замело, у нас первый раз женский день отмечали. Вы меня извините, боялась, что утопнете.
— Ну что вы, Лиза, спасибо…
— Очень уж шибко метет… Не дай бог выпивши…
— Он же почти непьющий, да и не пустят его…
И в это время мы явственно услышали какой-то стук, не шум метели и не хлопанье двери, а стук. Кто-то стучал нам, и, похоже, стучал кнутом в окно, ничего нельзя было разобрать, а спустя минуту стук повторился. Стучали в дверь.
— Папаня! — Лиза бросилась к двери, но я решительно ее отстранил. Это дело мужское. Я вытащил колун и сразу почувствовал, как что-то тяжелое уперлось в дверь. Открыл одну за другой задвижки, в это время дверь рванули снаружи, и в сени ввалилось тяжелое бесформенное тело. Я едва справился с дверью, которая сразу же забилась на петлях, и снова ее закрыл.
Но это был не Илья. Этот человек, с ног до головы забитый снегом, оказался военным и, как потом выяснилось, пограничником, уполномоченным Г-й комендатуры. Он вытер лицо, разлепил рот и коротко рассказал суть дела. Их четверо, они попали в буран, и лошадь дальше не тянет. «Полчаса как стоим, а простоим еще полчаса — и всех заметет».
— Что ж вы раньше не постучали, — крикнула Лиза. — Этак и до несчастья недалеко. Сейчас заведем лошадь в конюшню.
— Так, может, и нам лучше туда? — как-то натянуто спросил пограничник. Очень скоро я понял, в чем причина его натянутости.
— Всем места хватит!..
Кое-как мы завели лошадь в пустую конюшню, распрягли, укрыли старой дырявой попоной, еще хранившей тепло двадцатых годов. Вид у всех был жалкий: и у лошади, и у ездового — совсем еще молоденького солдатика, и у тех двоих, что сидели обнявшись в санях. Я не оговорился: когда мы оделись и выскочили им на помощь, те двое сидели в санях обнявшись, или, во всяком случае, мне так казалось: один обнимал другого, а метелью они были слеплены в одно тело.
Когда мы вошли в дом, это целое распалось на двух человек. Один из них был пограничник с тремя треугольниками в петлицах, что примерно соответствовало теперешнему сержанту. Через минуту я узнал его: он отлично откалывал у нас польку-бабочку. Другой, невоенный, был одет лучше всех, или, вернее, теплее всех. Длинный белый тулуп, ставший со временем черным, а сейчас, благодаря снегу, похожий на новый, теплая шапка с ушами и, кажется, меховые рукавицы. Руки он держал за спиной, и я заметил только кусочек меха.
В сенях все кое-как отряхнулись, но шинелей не стали снимать и поторопились в комнату. По-прежнему уполномоченный держался как-то по особенному натянуто и напряженно.
Расселись так: сержант, затем человек, рукавицы которого только что промелькнули, молодой солдатик-ездовой, а на том месте, где обычно сидел Илья, то есть в конце стола, уполномоченный комендатуры. И все сразу стало понятным. И почему те двое сидели в обнимку в санях, и почему один из них, тот, что в тулупе, держит руки за спиной, и почему он в серединке, а они по бокам.
Я взглянул на Лизу, она тоже все поняла; они не хотели, а может быть, и не имели права останавливаться в пути и решили во что бы то ни стало проскочить в город. Уполномоченный отвечал и за жизнь подчиненных, и за жизнь этого человека, который держит руки за спиной, и, когда уже не было выхода, он приказал прибиться к нашему двору.
Мы все молчали, а молчать вшестером куда труднее, чем молчать вдвоем. Невероятно неловкое чувство. Они сидят, и тебе тоже неудобно расхаживать по комнате. Лечь спать или даже просто прилечь — тем более невозможно. Начать какой-нибудь, пусть самый незначительный разговор… при нем? И потом, в этом доме Лиза была хозяйкой, и я, может быть, больше чувством, чем разумом, ждал, что она первая заговорит, спросит, не голодны ли люди; у нас в подполье мерзли ушки с зайчатиной. Но, может быть, им сейчас и не полагается неказенная еда, вернее не им, а ему.
Вот так мы и молчали, и с каждой минутой это молчание становилось все более тягостным. Для всех, кроме одного.
Другого такого случая осмотреться, причем вполне легально, у него еще не было, да и вряд ли такой случай еще будет. Позади граница, болото, снег, топь, может быть, схватка, короткое: «Руки вверх!» Впереди допросы, очные ставки, голые стены тюремной камеры.
Я видел, как он осматривался. Не робко, не исподлобья. Взгляд его смело охватывал предметы, изучал и запоминал. Граммофон, самовар, букетик искусственных цветов, расписание школьных уроков, календарь с амурчиком в пионерском галстуке, шкафчик с посудой, картинка из журнала «Наши достижения» и свадебная фотография. Лизина мать была в том самом плюшевом жакетике, который носила Лиза и который и уродовал ее, и шел ей.
Потом он взглянул в мой угол и точно определил, что этот угол — мой: чемоданчик гармошкой, ярлычок «Фабрика им. Бебеля» с ценой, дважды перечеркнутой чернильным карандашом; одна маленькая подушка — «думка», привезенная из города, стопочка тоненьких книжек и журнал «30 дней» с окончанием «Золотого теленка».
Он взглянул на меня. Кто я? Городской житель. Влюблен в молоденькую хозяйку? Возможно. Он изучал мои руки и уже без особого труда понял, что я учился играть на рояле и уже успел бросить, заметил, что я люблю приодеться, что я неряха: заграничный галстук, а на толстовке не хватает двух пуговиц.
В это время уполномоченный комендатуры, который каждые пять минут подходил к окну и старался что-нибудь высмотреть и слушал, не утихла ли метель, подал команду снять шинели. Взгляд сразу же переместился. Он видел, как мимолетом скинул с себя шинель сержант, поправил ремень, укрепил кимовский значок и, кажется, одним движением вытер ложе винтовки и затвор. Потом, мучительно краснея, словно это он виноват во всей истории, снял шинель солдатик-ездовой; тряпочки сухой у него не было, он взял у сержанта и, стараясь найти сухой конец, долго возился и неприятно щелкал затвором. Уполномоченный комендатуры помог человеку в тулупе сбросить с себя тяжелую овчину.
— Разрешите, товарищ командир, перекурить? — спросил сержант и вышел в сени.
Лиза быстро вышла за ним. Взгляд уперся в закрытую дверь.
Сержант и Лиза говорили шепотом, и было слышно только чирканье спичек.
Он снова стал разглядывать мой угол. Снова он взглянул на тонкую стопку книг и теперь заметил, что это одна книжечка в нескольких экземплярах и что точно такая же книжечка, только с надписью на титуле, лежит на столе у Лизы.
Он уже многое знал обо мне. А что я знал о нем?
На вид этому человеку лет тридцать, может быть, немногим больше. Он давно не брился, но очень возможно, что он вообще носит небольшую бородку, в духе последнего императора всероссийского. Если ему сейчас тридцать лет, то, следовательно, в революцию ему едва исполнилось восемнадцать. Доброволец белой армии: у него два шрама, один совсем маленький, едва заметный под бородой, другой — у самого уха. По-видимому, сабельный удар буденовца…
Наверное, бежал из России вместе с Врангелем. Для таких, как он, это типично. Уцепился за последний транспорт, повис на руках, слышал, как близко бьют советские пушки, брезгливо смотрел, как дерутся за место их сиятельства, их челядь, их бабы. У Маяковского об этом здорово оказано. Потом — голубой Босфор, призрачные минареты, тяжелое похмелье на кривых улочках Царьграда.
Чего только не пришлось пережить! И улицу подметал в старом Карлсбаде, и грузчиком работал на дунайской пристани, но с золотым образком не расстался, вот он там, на груди, видна мелкая, старинной работы, золотая цепочка.