Константин Паустовский - Том 7. Пьесы, рассказы, сказки 1941-1966
Я пристал вслед за Шашкиным к дощатому маленькому причалу. Он кругом зарос розовыми и высокими цветами иван-чая, и потому я его раньше не замечал.
За причалом стоял по крутому песчаному берегу густой смешанный лес, но никакой избы не было видно.
Вслед за Шашкиным я поднялся по косогору и тогда только увидел в зарослях совершенно скрытую ими маленькую избу. Она была заколочена, а на крытом крылечке висело на перильцах мохнатое полотенце.
– Еще, знать, не приехал наш музыкант, – сказал Шашкин. – Инструмент с собой привезет. Избушка, можно сказать, на курьих ножках, а на дверь поглядите – какая широкая. Чтобы инструмент можно было внести.
Шашкин потрогал полотенце.
– Забыли, знать, с осени. Ишь как его выбелило дождем да солнцем – красота. Да нетто вы не знали, что у нас здесь музыкант живет? Душа-человек! Однако не любил, чтобы ему мешали играть. Здесь за лесом деревня наша. Километров до нее пять, не больше. Наши деревенские – народ понятливый и уважительный. И музыку любят. Близко к избе не подходят, а ежели и придут послушать музыку, так или в кустах хоронятся, или слушают с реки. Бывает, устанут с колхозной работы, повечеряют дома и сюда пробираются – охота послушать.
Я этого, скажу вам грубо, не понимал. Чего в ней, в той музыке? Ну, гармонь, конечно, дело привычное. А то – рояль! Сроду я его не слыхал. Только по радио, а оно у нас хрипучее. Да! А все об этом рояле говорят с уважением. Значит, есть в нем какая-то сердцевина. Зря нар. од не будет из-за музыки беспокоиться, как наша молодежь, скажем, беспокоится. Ведь до чего дошло! Каждый день караулят, особенно девушки, когда он заиграет. И еще потом, понимаете, спорят между собой, чего он играл. Одна говорит – то-то, а другая – то-то!
Так вот слушайте, как я до понимания музыки дошел. Просто, скажу, по счастливому случаю. Как-то ночью поехал я верши проверить. Ночь была июньская, как сейчас, довольно светлая, и заря никак не желала погаснуть, а все тлела себе тихонько по-над землей. Лес за поворотом открылся на горе, этот самый лес. Он густой, липы в нем много, редчайший, можно сказать, лес – весь стоит в темноте, в росе, в тишине. Я, значит, весла бросил, закурил. Лодка у меня сама по течению плывет. И вдруг, поверите ли, вздрогнул я весь, будто меня обожгло: из леса, из той темноты и тишины зазвенели будто сотни колокольчиков. Таким, знаете, легким переливом, а потом рассыпались по лесу, будто голубиная стая по грозовой туче. И запел лес так-то громко, будто человек, что вертается с далекой стороны и дает, значит, знать незнамо кому, может, жене иль невесте-красавице, что подходит до родного дому. Хлынуло на меня, понимаешь, мыслями, а тут еще кажется, что весь лес, и вода в Оке до самого дна, и небо, и все листья – все ноет, все тебя берет за сердце и уводит незнамо куда. Стыдно сказать, вам одному признаюсь: заплакал я, вею жизнь вспомнил, что в ней было и плохого, и хорошего. И от тех слез вроде растаял лед на сердце. А то я его почитай все свое существование на груди у себя носил, чувствовал.
С тех пор, как музыкант приезжает, почитай каждый день сюда приволакиваюсь, жду. Вот какие дела! И охота мне съездить хоть разок в Москву, послушать тамошнюю музыку. Кто был в Москве, говорят, что здесь один инструмент, а там целый симпатический оркестр, инструментов десять, а то и все двадцать. Душа не может выдержать той музыки.
Шашкин помолчал, смущенно потер лоб, потом взглянул на небо.
– Вроде стороной проходит. Я, пожалуй, поеду. А вы как располагаете?
– Я, пожалуй, останусь…
Шашкин уехал. Я вышел к берегу, прикинул, куда идет гроза, и увидел, что она идет прямо на лес и избу Рихтера. Шашкин уже исчез за поворотом.
Надо было переждать грозу. Я вернулся к избе, сел на терраске на пол, прислонился спиной к заколоченной двери и приготовился остаться с глазу на глаз с грозой. И подумал, что все к лучшему. Если бы Шашкин остался, То неизбежно начались бы разговоры, и я ничего бы толком не увидел. А мне хотелось проследить весь ход грозы от самого начала до конца, не пропуская ни одной перемены.
И гроза, как говорят мальчишки, выдала мне весь свой блеск и всю красоту.
Потемнело. Низко, с тревожными криками пронеслись в глубь леса испуганные птицы. Внезапная молния судорожно передернула небо, и я увидел над Окой тот дымный облачный вал, что всегда медленно катится впереди сильной грозы.
Потом еще потемнело, и так сильно, что ногти у меня на загорелых руках показались ослепительно-белыми, как это бывает ночью.
Небо дохнуло резким холодом мирового пространства. И издалека, все приближаясь, как бы все пригибая на своем пути, начал катиться медленный и важный гром. Он сильно встряхивал землю.
Вихри туч опустились к земле, как темные свитки, и вдруг случилось чудо – солнечный луч прорвался сквозь тучи, косо упал на леса, и тотчас хлынул торопливый, подстегнутый громами, тоже косой и широкий ливень.
Он гудел, веселился, колотил с размаху по листьям и цветам, набирал скорость, стараясь перегнать самого себя. Лес сверкал и дымился от счастья.
После грозы я вычерпал лодку и поехал домой. Вечерело. И вдруг в сыроватой после дождя прохладе я почувствовал, как несется волнами вдоль реки удивительный опьяняющий запах цветущих лип. Как будто где-то рядом зацвели на сотни километров липовые парки я леса.
В этом запахе была свежесть ночи, запах холодных девичьих рук, целомудрие и нежность.
И я понял внезапно, как понял Шашкин музыку, как мила наша земля и как мало у нас слов, чтобы выразить ее прелесть.
1960
Наедине с осенью
Осень в этом году стояла – вся напролет – сухая и теплая. Березовые рощи долго не желтели. Долго не увядала трава. Только голубеющая дымка (ее зовут в народе «мга») затягивала плесы на Оке и отдаленные леса.
«Мга» то сгущалась, то бледнела. Тогда сквозь нее проступали, как через матовое стекло, туманные видения вековых ракит на берегах, увядшие пажити и полосы изумрудных озимей.
Я плыл на лодке вниз по реке и вдруг услышал, как в небе кто-то начал осторожно переливать воду из звонкого стеклянного сосуда в другой такой же сосуд. Вода булькала, позванивала, журчала. Звуки эти заполняли все пространство между рекой и небосводом. Это курлыкали журавли.
Я поднял голову. Большие косяки журавлей тянули один за другим прямо к югу. Они уверенно и мерно шли на юг, где солнце играло трепещущим золотом в затонах Оки, летели к теплой стране с элегическим именем Таврида.
Я бросил весла и долго смотрел на журавлей. По береговой проселочной дороге ехал, покачиваясь, грузовик. Шофер остановил машину, вышел и тоже начал смотреть на журавлей.
– Счастливо, друзья! – крикнул он и помахал рукой вслед птицам.
Потом он опять забрался в кабину, но долго не заводил мотор, должно быть, чтобы не заглушить затихающий небесный звон. Он открыл боковое стекло, высунулся и все смотрел и смотрел, никак не мог оторваться от журавлиной стаи, уходившей в туман. И все слушал плеск и переливы птичьего крика над опустелой по осени землей.
За несколько дней до этой встречи с журавлями один московский журнал попросил меня написать статью о том, что такое «шедевр», и рассказать о каком-нибудь литературном шедевре. Иначе говоря, о совершенном и безукоризненном произведении.
Я выбрал стихи Лермонтова «Завещание».
Сейчас на реке я подумал, что шедевры существуют не только в искусстве, но и в природе. Разве не шедевр этот крик журавлей и их величавый перелет по неизменным в течение многих тысячелетий воздушным дорогам?
Птицы прощались со Средней Россией, с ее болотами и чащами. Оттуда уже сочился осенний воздух, сильно отдающий вином.
Да что говорить! Каждый осенний лист был шедевром, тончайшим слитком из золота и бронзы, обрызганным киноварью и чернью.
Каждый лист был совершенным творением природы, произведением ее таинственного искусства, недоступного нам, людям. Этим искусством уверенно владела только она, только природа, равнодушная к нашим восторгам и похвалам.
Я пустил лодку по течению. Лодка медленно проплывала мимо старого парка. Там белел среди лип небольшой дом отдыха. Его еще не закрыли на зиму. Оттуда доносились неясные голоса. Потом кто-то включил в доме магнитофон, и я услышал знакомые томительные слова:
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей –
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней.
«Вот, – подумал я, – еще один шедевр, печальный и старинный».
Должно быть, Баратынский, когда писал эти стихи, не думал, что они останутся навеки в памяти людей.
Кто он, Баратынский, измученный жестокой судьбой? Волшебник? Чудотворец? Колдун? Откуда пришли к нему эти слова, наполненные горечью минувшего счастья, былой нежности, всегда прекрасной в своем отдалении?