Лев Славин - Наследник
Я смотрю на Гуревича с ужасом.
5
Через полчаса после знакомства с Гуревичем меня поймали на том, что я во всем ему подражаю.
Гуревич пообещал мне, что я похудею:
– Через неделю ты себя не узнаешь, Сережа. Люди будут думать, что ты рожден не мужчиной и женщиной, а циркулем и линейкой.
В характере Гуревича было выражаться причудливо. Это меня восхищало.
– Почему бы тебе не стать писателем? – убеждал я его.
– Я кладбище талантов, – ответил Гуревич с выражением разочарования на своем юном лице.
– Ты знаешь Катюшу Шахову! – вскричал я ревниво, вспомнив, что это же говорила мне Катя,
Саша покраснел и ничего не ответил«
Через пять минут он начал мне мстить.
– Я знаю, – сказал он, – ты идейный, ты, наверно, мечтаешь о карьере заговорщика. Ну, скажи, какая твоя профессия?
Я мечтал о многих профессиях. С пятнадцати лет последовательно мне хотелось стать путешественником, солдатом, купцом, стивидором, международным авантюристом (вроде Калиостро), астрономом, социалистическим агитатором, адвокатом.
Особенно адвокатом. Я долго верил в свой ораторский талант. Эта вера основывалась на тех удивительных речах, которые я произносил. Случалось, что я произносил в день по шесть-семь речей. Скоро я уже считал себя профессиональным оратором, разумеется воображаемым, потому что все эти речи я произносил совершенно беззвучно, мысленно, изредка только, в самых патетических местах, позволяя себе шевелить губами, так что бабушка, услышав неясный хрип, исходивший из моей груди, предлагала мне теплого молока с сахаром, не подозревая, что этот хрип соответствовал наиболее возвышенным местам речи. Я набросился на речи Карабчевского, Плевако, Цицерона и кончил тем, что увлекся латинским языком.
– Я хочу быть филологом, – сказал я, подумав.
– Профессия – это возраст, – разразился Гуревич, – моряк всегда юноша, филологи – старики. Но ты врешь – ты идейный, ты состоишь в социалистическом кружке под предводительством этой старой девы – Кипарисова.
Даже когда я оставался один, в ушах моих звучали тирады вроде: «Смысл жизни в красоте. В красоте и наслаждении. Все остальное – ерунда с маслом. Кипарисовский социализм – это слюнявчик для младенцев».
Кто это сказал? Гуревич? А может быть, так говорил Заратустра?
Ницше стоял на Сашиных полках вместе с Оскаром Уайльдом и Максом Штирнером. Я с жадностью читал эти книги, и бедная голова моя стала пухнуть от эстетизма, индвидуализма, скептицизма и мистики.
Когда через несколько дней ко мне пришел Кипарисов с очередным списком книг по самообразованию (отдел: политическая экономия, разряд: натуральное хозяйство), я убежал черным ходом, передав через испуганную бабушку, что меня нет дома.
До призыва в армию оставалось всего десять дней, и Гуревич выработал для меня особый, ускоренный курс оттягивания. Мне приходилось делать все вдвое. Норма черного кофе была для меня увеличена до шести стаканов в сутки. Норма сна уменьшена до четырех часов. Я не смел прикоснуться к пиву и к сахару. Молоко и тесто были изгнаны из моего обихода. Я ел блюда острые, мы питались исключительно в греческих и грузинских ресторанчиках, где нам раскрыли всю горечь перца и всю кислоту уксуса. Везде я таскал за собой груз сонливости и аппетита. Меня нельзя было оставить одного: я тотчас засыпал, подложив локоть под щеку, счастливо улыбаясь. Меня будили швейцары на ступеньках лестниц, университетские сторожа, чистильщики сапог, дедушка, кондуктора трамваев.
С необузданностью человека, рожденного повелевать, Гуревич взялся перекроить всю мою физическую природу. Он клялся, что иссушит мои почки и разболтает сердце.
– Аорта! – кричал он. – Аорта у тебя слишком здоровая! Бык! Грубиян!
Он поминутно вытаскивал из кармана руководство для ротных фельдшеров, где был приведен перечень всех увечий и язв, освобождающих от военной службы. Я беспрекословно нюхал кокаин и глотал лимоны. Кокаин плохо действовал на мой организм стайера. К тому же эпоха фальсификации сказалась и здесь: продавцы всучивали нам под видом наркоза бертолетову соль. Гуревич был недоволен мной. Оглядывая мои румяные щеки взглядом ломбардного оценщика, он говорил:
– Почему ты не худеешь? Ты слишком весел, Сережа. Это веселость бездарного человека. Ты не задаешься проблемами. Старайся думать о смерти, о банкротстве Абрамсона. Почему бы тебе не задуматься о загробной жизни, о проблеме двойного существования? От этого худеют. Ты видел когда-нибудь толстого мистика? Человек с интеллектом не может быть толстым. Наполеон начал делать глупости с того момента, как потолстел. С жиром к человеку приходят тупость, спокойствие. Прогресс делают худые. Толстяки – балласт человечества. Мне это только что пришло в голову, но это дельная мысль. Постарайся ее развить, может быть, ты от этого похудеешь. Составь биологическую формулу соотношения между гением и весом гения, вспомни комплекцию всех великих людей, постарайся разыскать их меню. Дарю тебе эту мысль. Но нет,ты слишком бездарен. Я начинаю терять надежду на то, что ты когда-нибудь похудеешь. Придется принять другие меры. Ты не знаком еще с Тамарой Павловной?
Сам Гуревич был тощ, но плотен, широк в кости. У него были изогнутые тонкие брови, похожие на полет птицы, и под глазами – лиловые тени, которые при его молодости придавали ему вид философа или кутилы. Он был всегда охвачен страстью удивлять и распоряжаться. Я думаю, что таким был Дантон или Бетховен, на которых Гуревич походил своим рябым, курносым и стремительным лицом. Он выражался далеко не с той чистотой, как Кипарисов, не так умно, не так честно, – я это понимал. Часто, расставшись с Гуревичем, один в прохладе ночных улиц, я возобновлял наши сумасшедшие споры, и тут я с легкостью находил неотразимые доводы, которые жили только до утра, до новой встречи с Гуревичем.
Мало-помалу я стал верить, что галстук и носки должны быть одного цвета, что политическая экономия – это скучная материя, что в театр по билетам ходят только дураки, что величайший поэт современности – Игорь Северянин, что водку нужно пить стаканами, что любовь – это глупость, спорт – тоже глупость и идейность – глупость, что дедушка прикарманил деньги моего покойного отца, что самое главное – это красота, но ее чертовски мало в жизни. Я перенял все убеждения Гуревича, все его вкусы и менял их так же часто, как он сам.
Представляясь Тамаре Павловне, я не посмел посмотреть на нее: оглушительный горловой смех, ямайская смуглота лица и серьги до плеч смутили меня. Никто не занимался модами в 1916 году, и на Тамаре Павловне была новинка: «июль 1914 года», последнее изобретение мирного времени – платье «тальер». Там внизу был разрез до колена, из него все время, как артист на вызовы публики, выступала нога Тамары Павловны, высокая, полная, белая.
Должно быть, Тамара Павловна подумала обо мне, что я очень горд, потому что я вовсе не разговаривал с ней, а только рассматривал альбомы с фотографиями, придавая себе вид рассеянный и пресыщенный. В альбомах было много военных: летчики в черных беретах, адъютанты, которых нетрудно было узнать по аксельбантам и отсутствию боевых орденов, молодые генералы из штабных с порочным благообразием лица, и сама Тамара Павловна там была в кителе с офицерскими погонами, с хлыстом, один раз даже в бурке, которая не смогла скрыть очертаний ее фигуры.
Некоторые карточки были испещрены надписями. «Все проходит, любовь остается. Николай». «Кошечка, не забывай о своем котике Мише. Полковник Бальц». «Лучшие песни – неспетые песни. Штабс-капитан 213-го феодосийского полка Мирончук». Попадались в альбоме засушенные цветы, счета от шляпниц, пряди волос, порошки фенацетина от головной боли, листки из календаря, сохраненные ради полезных сведений: «Как вывести чернильные пятна с паркетного пола», «Питание беременной женщины», конверты со штемпелем «Действующая армия», надорванные небрежной и страстной рукой. Иногда тянуло духами, нежными, как юность. Угадывалась жизнь неряшливая, блестящая, с поздними вставаниями, с окурками в стаканах, с несуществующим женихом на передовых позициях, с криками: «Ах, какой вы бесстыдник!» – с наемными автомобилями, ликером, тянучками, бесконечными абортами. Ах, как я хорошо все знал "это по тысяче книг, прочитанных с двенадцатилетнего возраста! Куда мне деваться от скуки начитанного мальчика!
Гуревич, Завьялов и маленький Беспрозванный затеяли «железку» в углу за китайским столиком. Они играли, не обращая внимания на хозяйку. Изредка слышались угрюмые восклицания: «Анкарт. Повторяю пять рублей. Мажу десять». Оба Клячко дремали на диване.
– Вы внук Абрамсона? – сказала Тамара Павловна и положила руку мне на колено.
Я вижу ее лицо в ошеломительной близости. Зрачки, расширенные белладонной. Заштрихованные под-глазники. Улыбка. Но эта улыбка, безошибочно поражающая на расстоянии, оказывается совершенно безвредной вблизи, как бацилла, попавшая под микроскоп. Я различаю в ней доброту, притворство, скверную помаду и очень много усталости. Рука на колене жжет, как горчичник.