Александр Розен - Почти вся жизнь
Каждое лето я рассчитывал на какие-то перемены, на что-то новое и неизвестное, но все кончалось унылой Аракчеевкой, кислородом пополам с нафталином, голодным лязганьем бидонов и заговорщицким шепотом: «Молоко неснятое, цельное, парное…»
Но летом 1921 года судьба мне улыбнулась: Аракчеевка отпала. То ли уже не оставалось обменного фонда, то ли выдохлась вконец сама Аракчеевка, но факт тот, что «кислородный вопрос» был решен иначе. Меня согласилась взять на лето профессорская вдова Мария Николаевна, одно время вместе с мамой преподававшая в Первой музыкальной школе для детей рабочих и крестьян.
Все это было мне совершенно безразлично. Главное было в том, что с Аракчеевкой покончено и что у Марии Николаевны есть свой домик на берегу залива.
Собственный домик на берегу залива! В моем воображении уже был построен целый замок с причудливыми башенками, арками и переходами, узорчатой решеткой и густым садом, в глубине которого таинственная пещера.
На деле приморский замок оказался старой деревянной дачкой, крайне запущенной, с ржавыми переплетами окон, колченогой мебелью и давно не мытым полом. Внизу в двух комнатах жила Мария Николаевна, наверху была моя обитель, половину которой занимал умывальник, до такой степени дырявый, словно он долгое время служил мишенью для стрельбы.
Под стать всему этому была вдова профессора — маленькая высохшая старушка в желтых пятнах и с усиками, очень похожая на Плюшкина, каким он был изображен в вольфовском издании.
Я вежливо поздоровался, но профессорша даже не взглянула на меня и оживилась, лишь когда мама сварила нам немного картошки.
Ни до, ни после я так не голодал, как в гостях у Марии Николаевны. За два дня мы без труда съели весь запас продовольствия, который полагался мне на неделю. Личный вклад Марии Николаевны в наш ежедневный рацион был очень небольшим. Затем… ну затем на тощеньком огороде была снята редиска, а затем… К концу недели на дачу приехал Жорж, двоюродный племянник Марии Николаевны или что-то в этом роде, и привез нам десяток яиц и немного хлеба. После яичницы меня быстро потянуло ко сну, я ушел к себе наверх и сквозь сон слышал, как Мария Николаевна противным, ноющим голосом выканючивала у Жоржа еду.
И все-таки мне здесь нравилось. В нашей полуразвалившейся даче (хижине, как я быстро ее окрестил) то тут, то там я находил обломки старых сокровищ: то кусок старинной парчи, то молитвенник, помеченный семнадцатым веком, то старинную китайскую фигурку из мыльного камня. Эти вещи исчезали так же внезапно, как и появлялись. И это тоже будоражило мое воображение.
Наша хижина отнюдь не стояла на берегу моря, но его движение я слышал всегда — иногда шорохи, иногда суровый треск. Моя комната во втором этаже напоминала мне отважный ботик на крупной океанской волне, утром я облизывал совершенно соленые губы, и каждый раз, когда я спускался по лесенке, мне казалось, что мы накануне кораблекрушения.
Но главным в моей новой жизни была необыкновенная свобода. В Аракчеевке я был под постоянным присмотром, в результате обменных операций я становился как бы пленником деревни, на выговоренных мамой условиях меня кормили, поили и пасли. Последнее было хуже всего. Здесь и день и ночь я дышал самой неограниченной свободой. По-видимому, это обстоятельство немаловажное: несмотря на голодный режиу, я быстро вытянулся и, как утверждала мама, отнюдь не похудел.
Мама приезжала по субботам и оставалась на воскресенье. Мы с Марией Николаевной вели себя интеллигентно, расспрашивали о делах в Первой музыкальной школе и ели пшенную кашу так, словно ничего необычного в этом для нас не было. Мама недолго шепталась с Марией Николаевной, и я был совершенно спокоен: на свободного человека куда труднее наклепать, нежели на пленного.
За понедельник и вторник мы съедали наши запасы и с трудом тянули до приезда Жоржа. Мария Николаевна плакала, в страшных красках рисуя перед Жоржем нашу судьбу, и равнодушно зевала на следующий день, когда выяснялось, что исчезла редкая книга, или гравюра, или еще что-нибудь из профессорского наследства. Незыблемыми были только старинные миниатюры, висевшие над диваном. Целая коллекция важных стариков в мундирах, с брильянтовыми крестиками и звездами, и матово-бледных красавиц с оголенными плечами. Больше всех мне нравилась маленькая черкешенка, единственная, как мне казалось, среди всех, сочувственно на меня смотревшая.
Я уходил из дому рано утром, каждый раз меняя маршрут, но обязательно с тем расчетом, чтобы к полудню быть у моря, купался, валялся на песке, потом бродил по берегу и уже в конце июня порядком освоил его. К великой моей гордости, меня уже дважды останавливал пограничный патруль, и один раз красноармеец в буденовке и с винтовкой на ремне потребовал от меня «документы».
— Да ведь он еще пацан, — сказал его товарищ, но тот, в буденовке и с винтовкой, сердито нахмурил выгоревшие на солнце брови.
— Нельзя, — сказал он мне. — Понял? Запрещено. Граница.
О том, что эти красноармейцы пограничники, я узнал от Жоржа.
— Не шляйся, заберут, — сказал Жорж зевая. — Где они тебя задержали, у речки?
— Я речку переплыл… — соврал я, инстинктивно чувствуя, что так легче попасть в герои.
— Дурак набитый, — сказал Жорж убежденно. — Граница по речке. Они бы тебя подстрелили.
— Стреляли, — сказал я, подхлестнутый своим упрямым воображением. — Промахнулись.
— Тетечка, — сказал Жорж, снова зевая, — займемся нашими делами.
Не знаю, что у них были за дела. В тот вечер, забравшись к себе наверх, я долго и тщательно изучал карту и никакой границы вблизи Петрограда на этой старой карте, разумеется, не обнаружил. Ну хорошо, рассуждал я, пусть Жорж кое-что сочиняет (в конце концов, и в моем рассказе не все было правдой), но факт остается фактом: меня остановили два красноармейца, и остановили недалеко от речки.
Через день я снова, и вполне сознательно, нарушил пограничный режим. На этот раз красноармеец в буденовке решил, что меня надо проучить. Он больно взял меня за локоть и сказал:
— А ну-ка, пойдем со мной. («Расстрел», — подумал я, чувствуя какой-то еще ни разу не испытанный блаженный страх.)
— Вы меня расстреляете? — спросил я.
— А как же! — весело подмигнула мне буденовка. — А может, и живьем съедим.
Звали моего конвоира Федей. Федей Максимовым. И было ему тогда неполных двадцать лет. Я отлично помню его белое с синевой лицо, никогда не загоравшее, но с аккуратно выжженными солнцем полосками бровей. Длинные мальчишеские руки, на которых торчали большие мужицкие кулаки. Заправочка солдатская хоть куда, но едва стащит с себя сапоги, просто увалень, мешок. А стаскивать сапоги приходилось иногда по нескольку раз в день. В наряд шли в сапогах, а дома, на заставе, ходили босиком. Пара сапог на двоих. И босиком ходили, и лапти я еще видел здесь такие, каких Аракчеевка уже не носила.
Я пишу в тайной надежде, что вдруг отыщется, отзовется Федя Максимов, мой взрослый дружок. У него была любимая поговорка: «Живы будем, встретимся». Сколько раз с тех пор слышал я эти слова от самых разных людей и в самые разные годы жизни!
В тот день он привел меня на заставу в качестве нарушителя. Я увидел бревенчатый сарай, немного больше нашей хижины, оборудованный под жилье для полутора десятка красноармейцев и разделенный на две половины. В одной стояли нары в три этажа, в другой — стол и вокруг стола лавки. Возле сарая на трех мощных соснах были прибиты три детских рукомойника. Тут же рядом дымила походная кухня. Начальник заставы имел свой крохотный закуток, оклеенный обложками старых гимназических тетрадей, чистый столик и две табуретки.
Я сразу оценил и чистоту, и безукоризненный порядок, и даже почувствовал некоторые угрызения совести, потому что наша хижина неделями не убиралась, и я привык к запущенности, к Марии Николаевне, к ее платью с черным стеклярусом (оно было когда-то бальным), которое шуршало и за столом и в огороде.
Мне пришлось отвечать по всем правилам. Был составлен протокол. Я с наслаждением отвечал на все вопросы и даже сообщил, что, хотя моего отца все зовут Гришей, его настоящее имя, согласно метрике, Герман. Он в армии, мама учит детей рабочих и крестьян музыке. Где я здесь обитаю?..
— А! Вдовица! Соседи, значит… — Я не только уловил оттенок иронии («вдовица!»), но и почувствовал какую-то заинтересованность в моей короткой исповеди.
— Ну как, Александр Германович, обедать с нами будешь? — Я просто задохнулся от радости, и не потому, что вместо расстрела мне предстоял обед, а потому, что впервые услышал свое имя в сочетании с таким незнакомым и таким манящим отчеством. Мое молчание начальник заставы расценил как застенчивость. — Садись, садись, Сашко, как говорится, чем богаты…