Александр Борщаговский - Три тополя
И, понимая, что спасению прийти неоткуда и голоса его никому не услыхать, он стал кричать, словно это уже был не он, а кто-то другой, боязливый, никак не согласный умирать, цепляющийся за жизнь так, как этого никогда не стал бы делать Воронок. Он кричал, не слыша собственного голоса, разрывая скулы и легкие, будто одним голосом хотел порушить и сдвинуть камни:
— Спа-си-те-е! А-а-а!
13Все дышало близкой разлукой: предосенняя тишина августовского сада, яблони, клонившие к земле светлые от плодов ветви, старушечья суетливость Цыганки. Катя отбивалась от щедрых ее даров, уже неподъемных и для четырех молодых рук, искала поддержки Алексея, и он приходил на помощь, был с ней заодно, хотя и далек от нее мыслями, сбивчивыми и напряженными.
С ним незримо была Саша. Беззвучно ступала по садовым дорожкам, и голос ее, каждое слово, сказанное в землянке и в караульной будке, отдавалось в нем внятно, будто Саша шепчет рядом, и странно, что он слышит ее, а другие не слышат, не только глуховатая Прасковья, но и Катя с ее слухом ночной птицы. Алексей и не пытался сбросить с себя власть минувшей ночи, он отдался ее обволакивающему течению, ее неудовлетворенной страсти, тьме, непогоде, шуму крови, пересилившему и косматый, сумеречный гул плотины, и своднические, отгораживающие удары дождя о жестяную кровельку караулки.
В нем рождались теперь и горестная завершенность и примирение с жизнью, наполнявшие его смиренной добротой, пока без цели и назначения; добротой не к одной Саше, но к людям вообще, а жизнь, та, что впереди, без Саши, конечно же без Саши, казалась возможной. Что-то он должен делать такое, чего не умел или не знал прежде, и это новое, самые важные в нем перемены будут связаны с Сашей, с их рассветами на Оке. Однажды он пережил похожее чувство, но тогда — дерзкое, бунтующее, когда спешил, летел из колхозного сада домой, к матери, и сердцем обнимал всю деревню и любил всех ее обитателей, а рассветный покой каждой избы казался ему полным того же счастья, какое открылось ему.
В ту ночь он не испытывал страха даже перед суровостью матери, перед ее судом, жизнь вдруг переменилась, и он сам был ей хозяином. А теперь ушло чувство вины перед Катей и опасение, что ей откроется власть другой женщины над ним, — другое волнение владело Алексеем. Сбивающимися ударами сердца, обострившимся, отгородившимся от домашней суеты слухом, взглядом, проникающим за глухую городьбу и гущину акаций к тропе на распахнутой над Окой горушке, ждал он прихода Саши. Ждал, как недавно, в утреннем сне на носу плоскодонки, когда Саша явилась с детьми и пожитками в их городской дом, а он стоял испуганный и осчастливленный, не способный защитить от нее семейный дом и Катю… Саша придет, с нее станется, не во сне придет, наяву, станет молча под окном или отворит калитку, позовет его, не стыдясь Цыганки, не видя никого, даже и Кати. И он исстрадается в эти минуты, а сердце его будет с Сашей, и не только сердце, но и какое-то высшее, недоступное словам обоюдное их право. Он ждал ее напрягшимися нервами, мысленно прикрывал окна горницы, затворял на засов калитку в городьбе, чтобы услышать, когда снаружи просунется рука и звякнет не тугим засовом, вздрагивал на брех лохматой, изнемогшей от блох суки больничного конюха — она исходила хриплым лаем вслед всякому, кто шел по тропинке к речному спуску или оврагом поднимался от берега. Редкий крик баржи на Оке сегодня отдавался в нем необычно, будто к нему обращенный; Саша могла быть там, на железной палубе, торопилась к нему прямиком, с берега на берег, чтобы не бежать кругом, плотиной. Сейчас баржа ткнется в берег и Саша кинется в гору, к нему, не о том ли короткий, предупреждающий, железный крик?.. И Сашин шепот над самым его ухом: «Выйдешь под яблони… а я там, с мальчиками, с чемоданом… не выгонишь и с милицией…»
И случилось так, что Алексея, измотанного зноем долгого летнего дня, напрасным ожиданием, раздражением на суету сборов, на открывшуюся вдруг несуразность домашней жизни, Алексея, и виноватого и черствого, снова потянуло к Оке. У плотины их с Сашей дорога еще раз сойдется, но на людях, на миру, а не в его доме, не просто на людях, при Кате, и Катей он защитится от своего счастья, от возвратившейся любви. На людях им с Сашей уже и словом не перемолвиться, все уже между ними сказано, они только взглядом простятся навсегда. Он позвал Катю напоследок в луга проститься с Окой, с плотиной, со всей заречной стороной, надоумил ее взять корзину, не беда, что дело к вечеру, шампиньонов наберешь в любой час, они перестаивают на пастбище, сохнут и черствеют.
Только бы поспеть к возвращению доярок с фермы, увидеть глаза Саши, полные, как и его глаза, тайной, никем не угаданной печали, а уж потом он справится с собой. Вечером они с Катей допоздна засидятся со старухами, на рассвете вчетвером постоят на горке над Окой — так издавна ведется в этом доме в день расставания, — встретят восход, услышат сирену рязанского катера, заночевавшего внизу у малого дебаркадера.
Долгий спуск, предвечерняя река, на которой ровно вершилась чужая жизнь, покой нагого, словно темной бронзой тронутого луга с длинными, смутными тенями стожков, зеленый океан поймы в верховьях, где отступал в глубь страны мещерский лес, принесли Капустину короткое успокоение. Саше незачем приходить, ей бы совладать с тем, что уже легло на плечи, что дорого ей и любо, с делами и с живым, при детях, домом, с новой своей лесной затеей, от которой она не отступится. Он заставил себя думать о сухих кряжах, сброшенных неделю назад у ее избы: не для забавы же, для дела, что-то строить задумали; о доброй старухе свекрови, лица которой он почему-то не помнит; о донимающих Сашу болях в пояснице… Но едва лишь складывался, смыкался этот житейский круг, отгораживая Сашу, заставляя ее жить по необходимости, как Саша сама рушила его движением руки, свободным, как в девичестве, шагом, одной только силой своей любви.
Надсадно кричала самоходная баржа на подходе к верхним воротам шлюза, когда Капустин пересек безлюдный устой и вступил на плотину. Катя задержалась; на сквозной, щелястой плотине она не сможет безбоязненно оглядеть реку, разбросанные по ней лодки, спиннингистов, цепочкой выстроившихся по берегу; ее взгляд станет неуверенно шарить по доскам, которыми, звено за звеном, выстлана плотина, по узким, будто игрушечным рельсам, протянувшимся с берега на берег.
Баржа умолкала. В упавшей тишине Кате почудился крик. Она оглянулась, не бегут ли от шлюза люди, — все было спокойно и безмятежно, все заняты своим делом. Но где-то близко бился сорванный голос, то хриплый и задыхающийся, то высокий, так что не скажешь, мужчина кричит или женщина. На стыке плотины с устоем голос приблизился, наполнился смертным страхом.
— Кто-то кричит, Алеша! — позвала Катя испуганно.
Он остановился и прислушался: ничто не врывалось в гул плотины, только у шлюза коротко щелкнул исполинский стальной затвор ворот.
Рядом с мужем и Катя уже не услышала криков, но они все еще тревожили ее обмирающее сердце, и она потащила Алексея обратно, и крик — даже не крик, а слабое его эхо вернулось.
— Неужели не слышишь?! Кричат! Как будто из-под воды! — Катя заметалась: никто на реке и головы не поднял.
Наклонясь, сколько мог, Капустин заглянул внутрь устоя: в углу «печки» повис на раскинутых руках Воронок, вода толкала, покачивала его, как мертвеца, но он был жив, с трудом поднимал падавшую на грудь голову, смотрел невидяще, перебивая слова судорожными вздохами, звал на помощь.
— Сейча-ас, Вороно-ок! — Алексей заметался, поднял из воды сеточку, попытался отвязать ее, но узел, стянутый долгой работой, не давался, а ножа у Капустина не было. Он подтащил к «печке» дубовый щит с привязанной сеткой и раскачал ее, чтобы забросить в «печку», но испугался, что не осмотрел потертой веревки: выдержит ли она Воронка?
На крики Кати бежали рыбаки. Река, только что непостижимо спокойная, отзывалась на беду со столь же непостижимой быстротой: люди бежали от шлюза и электростанции, даже с пойменного берега, ничего не слыша, по какому-то тайному знаку тревоги. Через две-три минуты они уже теснились на устое, старались заглянуть в сумеречную утробу, дивились, что Воронок не слышит их, не откликается и не замечает приспущенной на веревке сеточки, будто он уже не жилец.
С самоходки, которая стояла в шлюзе, еще на высокой воде, кинули пеньковый канат, два мимохожих курсанта из заречного лагеря сбросили сапоги и стягивали гимнастерки, но всех опередил муж Саши. Он весело ворвался в толпу, в трусах и носках — на бегу от ряжей он, не глядя, залихватски роняя одежду, — примчался, готовый схватиться с рекой, растолкал всех, отнял у Капустина канат и стал закидывать конец Воронку.
Канат падал рядом с Яковом, уходил под воду, снова ударялся о воду, о стену в зеленоватой слизи, в грудь Воронка, он замолкал на миг, скалился, зубами хотел ухватить канат: руки были словно впаяны в каменные щели.