Николай Атаров - Избранное
— Что ж вы не представились? Он ведь не знает, что вы из газеты.
— Зачем же я буду мешать…
Петя Шаламов — инструктор политотдела дивизии, совсем мальчишка. Я с ним в эти дни встречался. Он блуждает в подразделениях и то, что ищет, то и находит: он уже доставлял ящики с толом для взрыва моста и защищал Кивиниемскую переправу. Он контужен и заикается. Я не знаю — от контузии или от молодости он ничего не понимает в происходящем. Самый лютый его враг — поговори с ним — какой-то зловредный правщик в дивизионной газете: он переврал его заметку. Отойдя от меня, он окликает кого-то:
— А Верстаков убит?
— Живой он, — укоряют его за легкость в мыслях.
— А я его уже в грамматику записал. — И смеется.
Его «грамматика» у меня на коленях. Он настрочил множество политдонесений, я делаю выписки: «Коммунист Жигатов первым бросился в штыковую атаку…», «Красноармейцы все в целом и в особенности Мамадев, Демьяненко, Ионов дрались героически, расстреливая в упор…». И о Комарове так же казенно: «Младший лейтенант Комаров, будучи командиром взвода управления батареи, не уходил с наблюдательного пункта на гранитном холме, а когда его окружили, корректировал огонь на себя, отсекал себя огнем своей батареи…»
Я уже слышал о Комарове. О нем говорят все. Он был сельский избач и не успел в своей деревне вступить в партию, его приняли за три дня до начала боя. Он так удобно обосновался на холме, что его не могли бить прямой наводкой, а он хорошо видел на позициях противника минометы, грузовики, двуколки, даже прислоненные к деревьям велосипеды. Он так избаловался к концу многодневного боя, что матерился по телефону, если его артиллеристы не с первого снаряда покрывали цель. Потом он оглох, не слышал, что ему кричали в трубку. Он был ранен, сам себя перевязал и мог бы еще уйти, но он только уничтожил документы и остался… Как же о нем теперь написать? Ведь нельзя же, как Петя Шаламов.
Вот он сидит, Петя Шаламов, поодаль на своем мокром ватнике, разулся и шевелит пальцами, греется на солнышке. Его забавляет возня с котенком. Откуда взялся тут белый котенок? Наверно, с баржи. Он ловит лапкой травинку, надкусывает, потом, изгорбившись, делает странный прыжок и впивается в босую ногу инструктора. И тот хохочет. Его можно было бы возненавидеть за молодой и пылкий бюрократизм, если бы он сам не был так бесстрашен и очертя голову не бросался в огонь и в воду. В последний раз в воде он побывал этим утром. И еще не обсох. И блокнотные листки из его полевой сумки мокрые, я их читаю и тут же сушу на солнце.
Трубачев разослал своих молодцов и ходит по лесной тропинке, думает. Я слежу за ним издали, это интересно — командир полка, углубленный в раздумье. Он подходит ко мне, заговаривает. Он недоволен тем, что полку не дали отдохнуть. «Раненых ночью отправят в тыловые госпитали, а мы — снова в бой. А у нас даже смены белья нету…»
— Латаные штаны недолго носятся, — говорит он, задумавшись. — Вы для армейской газеты пишете? Напишите о Комарове…
— Какой он был?..
Трубачеву трудно объяснить, какой был Комаров.
— Он был такой… небольшого роста.
Он вспоминает что-то несущественное: Комаров только что экипировался, и новые ремни на нем поскрипывали. Чтобы помочь Трубачеву, я показываю ему реляцию Пети Шаламова, хотя из нее тоже немного-то почерпнешь. Трубачев улыбается — видно, что с Петей у него особые отношения:
— Шаламов, ко мне!
Я вижу, как Петя вскакивает, босой, быстро, по-курсантски застегивает крючки на воротничке, быстро подбегает и вытягивается по стойке «смирно». И улыбается — ему легко и приятно так тянуться.
— Вы что ж, Комарова разве не видели? На партсобрании.
— Видел, товарищ полковник…
— А вот сообщаете о нем скуповато. Будто не видели.
— Товарищ полковник, я даже ночью пытался к нему на НП пройти. Когда провод порвали.
Трубачев, улыбаясь, гладит свою круглую бородку:
— А вы бы сбегали туда. Там девочка ягодой торговала… Только объелись бы, Шаламов.
Тут какие-то намеки — я их не понимаю. Трубачев отпускает инструктора. Лицо его делается неожиданно жестким, и он с сердцем произносит:
— Вы нашего пленного не видели? Сходите на канонерку…
Всхожу на борт канонерки. Под охраной часового окаменело сидит на бунте каната финская старуха. Ее захватили с подрывным шнуром и картой. Я не могу оторвать от нее взгляда. Старуха-диверсант — первый пленный, увиденный мною с начала войны. Она неподвижна, как ящер, как допотопный ящер, за ее горбатой спиной — холодная сланцевая плита Ладожского озера.
В кают-компании пьют спирт раненые летчики, сбитые в воздушном бою. Они дожидаются ночной дороги. Между прочим сообщают мне странную новость: извещать родных пока не приказано.
— «Техника мертва без людей». Ну, а люди мертвы без техники, — горько пошучивает старший по званию и удивительно нежно проводит ладонью по шелковистым волосам молодого летчика — тот спит, как-то по-детски прижав рукой переносицу.
Ухожу от них на палубу. Там появилась еще одна женщина — это уже наша, русская, доярка из переселенческого колхоза. Я с удивлением вслушиваюсь в ее разговор с моряками из экипажа:
— Тут у вас коровы недоеные… Уж я, ладно, подою…
На корме в самом деле стоят понурые коровы. И женщина присаживается к одной из них. Порскает, позванивает струя в подставленном ведре. Пленная старуха не поворачивает крючконосой головы. Я схожу на берег.
Под соснами — некоторая демаскировка: красноармейцы сгрудились возле двуколки, старшина распределяет махорку. Пока раскручиваются и закручиваются шнуры кисетов, слушаю разноголосую болтовню. У каждого есть свое воспоминание, каждый только себя и слушает. Я слушаю всех сразу.
— Мы ж, пехотинцы, не знаем, как ящики открывать… Крышку на голову, ну, смех…
— А наше орудие правым колесом уехало в канаву…
— Два корня легли, а мы на ногтях вынесли…
Еще я слышу рассказ, как тащили подбитый танк в ночном лесу — на тросах, концом за одну сосну, потом — за другую.
Рассказывают и смешное: писарь сжигал документы и сунул в огонь собственные деньги.
— Наш Отгадай лучше вашего Угадая, — веселит товарищей по какому-то поводу курносый, в веснушках. И всем весело глядеть на него, как он крутит цигарку. И еще — вспоминают о Черненьком, был там такой жеребеночек, он шарахнулся и в лес убег. Он и сейчас, верно, в лесу гуляет.
Меня разыскивают — начарт приглашает обедать. У входа в палатку два деревца — рябина, на ветвях которой сохнет плащ-палатка и покачивается на ремне полевой бинокль, и поросшая светло-зелеными хлопьями мха сосенка, к ее стволу прислонен велосипед.
Начарт — подтянутый, начищенный, выбритый. О нем говорят, что он за один день поседел, когда третья батарея потеряла материальную часть. Петя Шаламов с восхищением рассказывал мне о нем, что он не расстается с Клаузевицем, Наполеоном, читал командирам лекцию — в порядке партийного поручения — о Брусиловском прорыве.
Сперва он излагает мне всю свою критику прошедших боев: люди еще не умеют окапываться, а их пропустят на сопку и бьют минометным огнем в шахматном порядке — «очень аккуратно».
Я вдруг замечаю, что он не слышит. Оглохший артиллерист… Он не слышит, например, стука топоров — а это минометчики готовят позиции, расчищают сектор обстрела, не слышит, что подъехали грузовики, подвезли из армейского интендантства нательное белье: старшины договариваются громкими голосами. Он даже не слышит, как бредит в углу палатки больной помпотех. Тот лежит под белой простыней, глаза берутся пленкой, но широко раскрыты и ничего не видят. И он все время, пока мы с начартом обедаем, что-то бормочет. До меня отчетливо доносится его вздох: «Слышите, косу отбивают…» И будничным движением он бессознательно прихлопывает комара на смуглой от жара щеке.
Начарт рассказывает о Комарове. Я понимаю, что он затем меня и позвал с собой обедать. Им всем позарез нужно, чтобы о Комарове узнали в армии.
Когда начарт отходит к больному, чтобы заправить на нем сбитую простыню, я замечаю, что сквозь полотно палатки ветви рябины сохраняют свой зеленый цвет. Я вижу тень от покачивающегося бинокля. И мне очень хочется написать о Комарове по-человечески. Я начну так: «Бойцы и командиры, однополчане младшего лейтенанта Комарова, поручили мне рассказать о последних днях своего товарища…»
Вечером раненых выводят из укрытий. В фургоне санитарной машины темно и тесно. Передо мною четверо в ряд — нахохлились, как больные птицы. В запахе йодоформа и бензина какая-то несуразная мирная примесь — неужели духи? И тотчас в подтверждение нелепой догадки — молодой женский голос: «Кому Броня, а кому Бронислава Петровна…» Сказано с оттенком кокетства. И я не сразу понимаю, что женщине нехорошо. В свете спички вижу: медсестра открытым горлышком флакона ударяет быстро-быстро по ладони. Ее мутит.