Борис Лавренёв - Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы
Я на ходу набросил полушубок и вбежал в хлев. На полу среди красноармейцев лежал Пузыркин. Верхняя часть его головы была снесена выстрелом из нагана в рот. Он не мог пережить крушения мечты, гибели своих надежд на женитьбу на образованной, на выход из той серой и беспросветной деревенской жизни, из которой его наполовину вырвала уже революция. Что до того, что эта надежда была ложной, что он строил здание на песке. Ему оно казалось прочным, и обвал раздавил его самого.
Все это вспомнилось мне вчера в ресторане, под тягучие визги скрипок. И когда пара скользила мимо моего столика, я как бы невзначай уронил вилку. Женщина вздрогнула и повернула голову ко мне. Наши глаза встретились. В ее зрачках мелькнул мгновенный испуг, но она быстро оправилась и, не теряя темпа фокстрота, прошла мимо меня не оглянувшись.
Они быстро уходят из памяти, эти годы, пронесшиеся ревущим водопадом.
<1926>
МИР В СТЕКЛЫШКЕ
Старому сердцу натужно достукивать остатние часы. Словно валик дедовской музыкальной шкатулки, изломанный беспощадно любопытными руками внучонка, старое сердце застревает, хрипло стучит, обрывается. Уже не наивно-пленительная, обволакивающая мелодия, а жалобный сип, шипенье, хряканье, черт знает что.
Человечья музыкальная шкатулка, долгие годы наигрывавшая несложные, но чистые мотивчики любви и злобы, скорби и веселья, на разные такты, от шестидесяти до ста двадцати в минуту, — на сегодняшний день сохранила, впоследях, одну только невеселую пьеску, с фальшью, на самый томительный темп.
Название пьески — скука, опус пятьдесят восьмой, если считать опусы по земным календарным круговоротам.
Порчу шкатулки, гибель чистых мелодий, ржавчину, навязшую на валике, доктора именуют вязким и нудным, никому, кроме докторов, не нужным словом: артериосклероз. Если перевести на простую речь — выйдет еще нудней и вязче: отвердение стенок кровеносных сосудов.
Только переводить как будто и незачем. Никому, кроме себя самой, не интересно.
От всего, что пело, звенело, кликало, звалось жизнью, — осталась едкая, как запах горелых перьев, память: ревматизм, покоробивший прекрасные некогда пальцы; птичьего глаза инкрустированный ящичек со связкой писем и завернутыми в шелковую бумагу парчовыми туфельками-наперстками да хворая старушонка, левретка Бици, с омертвелыми параличными лапками и облысевшим, глаже ребячьей щеки, задком.
Старость пришла как-то незаметно, воровски, оторвала и бросила далеко в незаглядную яму былое: юность, розовую свежесть, лукавый карий огонь под гибкими веточками бровей, блеск бриллиантов в ожерелье и шифре, торжественный чин двора, сверкающее круженье балов, шитый мундир мужа.
Еще до шумного года казалось, что это совсем близко, что еще можно вернуть тайными силами ушедшую молодость, потому что, за исключением молодости, все было к услугам жены вице-адмирала Ентальцева, Анны Сергеевны, фрейлины большого двора.
Только когда дымная завеса шумного года наплыла и закрыла парадный спектакль империи — стало ясно, что пришла непрошеная и торопливая старость.
С детства у адмиральши была боязнь шума. Пугал даже полнокровный зеленый шелест листвы в дневном саду. Когда налетающий в полуденном зное ветерок вздымал листики лип исподней стороной кверху, зябко поводила плечами, вскакивала со скамьи в дальней беседке, с бьющимся сердцем поспешно бежала к дому, словно не шалый простяк-мальчишка ветер, а шумящий хмурыми крыльями дьявол спустился на ветви лип.
В роковой год, когда отзвенел опус пятидесятый и в нем, впервые, взвизгнула фальшивая нота артериосклероза, испугалась Анна Сергеевна налетевшего вихревого шума и грохота, захлопнула сердце, как книгу, заткнула еще просвечивавшие коралловой теплотой ушные раковинки туго скатанными шариками ваты и заперлась одиноко в квартире, уходя от шалого шума, который назван был ревущим именем революции.
А когда настала вновь ясная тишина я решилась адмиральша вынуть вату из ушей, увидела вокруг пустынный мир, в котором плавала она, бездорожный обломок крушения, вдовой вице-адмирала Ентальцева.
Но и это было ни к чему. В книге судеб человеческих, валявшейся в изгрызенном крысами столе управдома, в графе квартиры девятой, красными чернилами (управдом сочувствовал РКП) перечеркнуто жирно и нагло звание, а внизу оговорка:
«Зачеркнутой жене вице-адмирала не верить. Управдом Сахарков».
Управдом Сахарков, сам не ведая, дописал лишь последний параграф сурового приказа, изданного жизнью.
Зачеркнутой жене вице-адмирала Ентальцевой не верит больше никто, кроме слабеющей Бици. Только она еще подползает, волоча омертвелые лапы, погреться у подола хозяйки.
Валик цепляется, хрипит, вызванивает, срываясь, опус пятьдесят восьмой, опус скуки и одиночества.
У адмиральши нет никого. Детей не хотелось иметь: сперва жалко было уродовать прекрасное стройное тело и лишать себя удовольствий; потом стало поздно. Да и к лучшему! Что делали бы ее, Анны Сергеевны, дети в этом жестоко обновленном мире?
Была бы только боль и ужас насильственного отрыва, гибели, как было во многих знакомых Анне Сергеевне семьях.
Без детей меньше скорби и забот. Только скука, темный дым бесконечных вечеров, пасьянс и шестьдесят шесть, часто разыгрываемое с жильцом комнаты номер четыре, безработным слесарем Патрикеевым.
Но о Патрикееве рано. Сперва о других.
2В шести комнатах широкой адмиральской квартиры закон революции поселил чужих.
Если сунешь нос в переднюю, где щиплет веки застарелый кислый угар железных печных труб, иззмеившихся вдоль всего коридора, — направо будет первая дверь. За ней проживает ветеринарный доктор, пан Куциевский.
Пан Куциевский — поляк: имя у него сладко-приторнее, будто срезали его с сахарной бонбоньерки и, шутя, приклеили к человеку, не задумавшись о последствиях: Ромуальд Станиславович.
Жилец третьей по коридору комнаты, Борис Павлович Воздвиженский, секретарь председателя Шелкотреста, говорит всегда о Куциевском с усмешкой:
— Ежели на клетке борова узришь надпись «соловей» — не верь глазам своим.
Бывают у природы этакие досадные промахи. Трудно, конечно, ей, всеобщей матери, за всем углядеть. Упарится, сердешная, иной раз хватит с полочки не ту этикетку и — ляп!.. А отодрать — уже ввек не отдерешь.
Наружность же у пана Куциевского совершенно противоположна имени.
С таким сахаринным прозвищем нужно было иметь человеку горделивый профиль орла, глаза лазурного цвета и гулять в хорошо накрахмаленной тоге по приморскому бульвару, где-нибудь в древней Помпее, распевая по пергаментному свитку Горация:
Exegi monumentum aere perennius…[39]—
a вовсе не влачить серое бытие ветеринарного доктора во второй государственной лечебнице для животных на Девятой Советской.
Да еще с такой внешностью!
Запамятовала нерадивая домохозяйка очистить с медной сковороды пригорелую домашнюю лапшу, прилипла лапша рыжими нитками к томпаковой окружности, а промежду лапши застряли две мутно-зеленых горошины. Сверху лапшу ложкой повыдрали — стала гладкая плешина.
Сковородка лежит на круглобоком огуречном бочонке, а бочонок поставлен на два осиновых кривых комля.
Незаурядный человек — пан Куциевский.
Но он не унывает, помогает жить шляхетская, распирающая грудь гордость. Ведут род Куциевские от древней шляхты, Сандомирского повету, герба Зброжей. Так говорят благородно желтеющие в письменном столе жалованные грамоты Стефана Батория и Михаила Вишневецкого.
Пан Куциевский обожает великую Польшу, которая еще не сгинела, в которой вскоре, может быть, будет пан круль.
Что такое пан круль — спроста нельзя объяснить. Но при этом слове всегда незримо, как ассистенты при знамени, рисуется красная мантия с горностаевой оторочкой, хрустальная музыка лихих парадов и табель о рангах.
Это пышно, это прекрасно, как имя Ромуальд, это не похоже на серое быдло одинаковых людей, где сам пан президент летом ездит в отпуск в деревню, как замухрышка-чиновник, и там ходит босым и косит сено, как хлоп.
Пан Куциевский мечтает о Польше, об оптации, об улицах Варшавы, напитанных солнечной мглой и липовым духом. В Варшаве можно сделать карьеру, имея жалованные грамоты Стефана Батория и Михаила Вишневецкого.
Но трудно уехать. Нужно много, очень много грошей, чтобы обзавестись европейским гардеробом (в Польше нельзя жить без фрака); нужно иметь запас, чтобы протянуть первое время, пока вывезут наверх Вишневецкий с Баторием, пока не даст сынолюбивая Речь Посполита казенного места блудному сыну.
Гроши… Разве накопишь их здесь, где не только скоты, но и люди норовят лечиться задаром, на государственный тощий счет?