Рустам Валеев - Родня
Долго он молчал. Наконец говорит:
— Куда решил ехать-то?
— Ехать? — Тут я растерялся. Хоть и твердо решил уехать, но еще не знал, в какой именно город. — Не знаю, — сказал я.
— Не уезжай, — сказал он грустно, почти жалобно. — Не уезжай, Толя. Кот скоро вернется, знаешь — Леня Попирко, его ребята за усики «Котом» прозвали… Он вернется, потом еще Конопасов, ему полгода осталось служить. Это мастера такие, что поискать надо. Ты им, Толя, не уступишь, честно тебе говорю. У нас бригада лучшая, ты видишь — два года работаешь… Чубурова подтянем, я его опять в пару с тобой буду ставить. Ты его туркать не станешь, а уму научишь. И Зойка, поглядишь, станет хорошей работницей. Дури в ней еще много, да мы дотянем…
— Стой, — говорю, — Миша, стой! Какую дурь ты в ней видишь?
Интересно мне было это знать, какую дурь он в ней видит, то есть раскусил он ее характер или нет.
— Возраст у нее такой, — говорит Миша, — можно считать, опасный. За ней глаз да глаз нужен, разные влияния могут быть… Правда, с дисциплиной у нее хорошо, и стильных отклонений я не замечал. Но, может быть, ты замечал?
— Нет, не замечал.
— И я не замечал. Меня одно беспокоит: она никакого интереса не проявляет к школе рабочей молодежи. Ей учиться надо…
Лицо у него было тихое и в то же время неподатливое, как у людей смирных, не шумных, но упорных — исподтишка, что ли, упорных в том, что ими задумано.
Я говорю негромко:
— А почему ты сам не идешь в ту ШРМ? У тебя ведь шесть классов, седьмой коридор.
Он усмехнулся с горечью, но промолчал, пожевав губами, а потом заговорил, и той горечи уже не было — тихость в лице и та неподатливость и удовлетворенность от сознания, что некий тяжкий крест несет он без писка.
— Потому и не иду, что все у нас учатся, кто в школе мастеров или в техникуме. Забот с ними… Толя, веришь, я ночь иногда не сплю.
— Ну, я ночами сплю, — говорю, — мне хоть из пушки стреляй. А ты… на черта тебе это бригадирство?
А он:
— Это верно. Но как уйдешь, когда, например, Чубуров, пацан, попадет в плохие руки? Или вот Зойка. Ей учиться надо.
— Правильно, — говорю, — правильно, Миша, ей учиться надо. И от разных там влияний беречь надо. Только скажи, Миша, ты не замечал в ней такое, что она любит вокруг себя мир и покой? Что она может «и нашим, и вашим», только чтобы покой вокруг нее был… Не замечал?
— Не замечал. Не уезжай, Толя!
Не замечал он того, что видел я: она боялась, что ли, любого, кто мог на нее косо поглядеть; повздорив с Бабушкиным, тут же приняла меры ублаготворить его, и он помягчел, а она вознеслась, высокомерно стала себя вести, но когда он прищучил ее, она опять заюлила и опять добилась того, что вокруг нее был мир и покой.
— Не уезжай, Толя, — говорит он.
— Черт с тобой, — говорю, — Миша. Никуда я не поеду!
5Вот я думаю, горько ему было услышать от меня насчет наших отношений с Зойкой, а после того каждый день видеть и ее, и меня, и то, как она с моего рабочего места мусор быстренько уберет, и то, как старается поближе ко мне пристроиться во время перерыва. Может, здесь еще он виду не подавал или забывался в работе, но дома страдал, наверно, жутко. И все же относительно своего решения не отпускать меня из бригады он не имел никаких сомнений и колебаний, в этом я уверен, голову могу дать на отсечение.
Да и насчет его страданий, может, я преувеличиваю, потому что он, наоборот, вроде веселее стал. Мы получили новый аккордно-премиальный наряд, Миша поставил Чубурова рядом со мной. Вообще в смысле знания технической документации и как людей расставить — он был умница. Чубуров не прогуливал, Зойка вела себя смирно, вообще дело шло. Объем работы у нас был, правда, небольшой — сделать опалубку под фундамент водопроводного тоннеля, что-то около тыщи квадратов; на яму для окалин послали не нас, а бригаду Зайникаева — им делать было почти три тыщи квадратов, — но когда мы управились с тоннелем, нам поручили небольшую часть фундамента ямы…
Недели через три работы подошли к концу, так, пустяки оставались, и в один прекрасный день появились на стене телевизионщики. К этому моменту наша бригада как раз закончила работу и поднялась наверх, а ребята Зайникаева копошились еще внизу. И налетели телевизионщики на нас. Один там, юркий шибко, вертится, как заводной, упрел, бедняга, пальто скинул и нам кричит:
— Снимайте фуфайки!
Ну, стягиваем мы ватники, погода нормальная, да и горячие мы еще от работы, тот, юркий, хватает каждого руками и ставит как ему хочется. Тут он медаль увидел на пиджаке у Миши.
— Медаль за домну? — спрашивает юркий.
Миша смущенно отвечает:
— Да, за седьмую домну.
А снизу ребята Зайникаева видят такое шевеление наверху, выбираться стали по одному.
— Слушайте, — говорит Зайникаев, — нам на почести чихать, но имейте совесть: мы три тыщи квадратов сделали, а вы едва до тыщи дотянули.
И это слышат все, в том числе юркий, но он будто не слышит, все вертится, как заводной. Миша слышит, но молчит, только рукой как-то странно двигает, будто медаль, что ли, прикрыть хочет. А вообще стоит и не возражает.
— Ну их к чертям, Миша, — говорю я, — отойдем.
Он вроде и слышит меня и понимает все, а не двигается, будто ноги у него примерзли к земле. Телевизионщики видят, что неладное намечается, тогда тот, юркий, кричит ребятам Зайникаева:
— Вашей работы никто у вас не отнимает, а нам лучше показать бригаду Борейкина! Эта бригада на седьмой домне прославилась! Бригадир — орденоносец, его вся область знает!..
Уже камера застрекотала, Миша ни звука не произнес и не двинулся, камера стрекочет. Вдруг Миша закричал:
— Зойка!..
Зойка, смотрим, вышла из домика с полным ведром. Идет Зойка, изгибается боком, красиво помахивает незанятой рукой, шарфик от плеча вьется.
— Зойка, живей! — кричит Миша. — Живей, говорю!
Она поставила ведро, из него на снег выплеснулась черная вода. Побежала Зойка к нам, добежала и стала рядом с Мишей… Стрекочет камера, бригада наша молчит, в сторонке стоят ребята Зайникаева и плюются.
Тьфу, кончилось наконец это мероприятие!
Увалили мы с площадки, ребята в котлован спустились инструменты собрать, мы с Мишей в домик вошли.
— На хрена нам такая слава, Миша? — говорю.
— Ты меня хорошо знаешь, за славой я не гонюсь.
Мне отвечать нечего. Правда это, за славой он не гнался никогда. Я молчу, он продолжает:
— Не гонюсь я, Толя, за славой. Только, я думаю, ребят это может сильно подтянуть.
Ах, черт возьми, все ли ты в этих ребятах понимаешь, дорогой мой товарищ? Ведь в Зойке, например, ты не увидел того, что в ней сидит, а если бы увидел, то, наверно, первым делом эту пакость стал бы из нее изгонять, а не школить ее, как ты школишь.
— Ребята тоже разные, — сказал я, однако, осторожно. — Иных подтянет, а других… Все может быть, Миша.
Он с тревогой на меня поглядел, потом видит, что ничего конкретного я не имею в виду, спокойно отвечает:
— Да не должно, бригада-то у нас хорошая. — Он помолчал. — Ты только не думай, за личной славой я никогда не гонялся.
Шумно растворилась дверца, вошла Зойка, в руке у нее пустое ведро, шарфик повис на плече. Она поглядела на нас не то чтобы равнодушно, а очень спокойно, будто не властны мы ни задобрить этого ее взгляда, ни обозлить, спокойно уронила ведро и пинком закатила его в угол.
С минуту она смотрела на Мишу, и в лице ее, в позе заключался вызов, какой-то очень веселый и очень злой, но она (могу ручаться) не намерена была нападать, а готовилась обороняться. Это было тягостно — углубленное молчание Миши и то, что и она молчит и чего-то ждет от него такого, от чего бы она могла, хотела обороняться; и то тягостно, что я на нейтральной вроде полосе, меж двух людей, каждый из которых дорог мне по-своему. Бывало, оказавшись так вот меж двух огней, никак в общем-то для меня лично не опасных, я без лишних усилий мирил противников или (черт с ними!) оставлял их выяснять отношения… Если учитывать наши отношения с Зойкой, то я вроде мог бы скрутить, усмирить ее пока еще не понятный мне пыл, и она бы подчинилась, будучи даже правой — подчинилась бы, как, например, жена подчиняется мужу, но что-то больно уж непреклонна была она в своей позе.
Миша молчал, и она долго, терпеливо ждала от него чего-то такого, от чего она могла бы, хотела бы обороняться. Он все молчал, может, и вправду очень углубленный в свои думы, но, может, и кое-что смекая и осторожничая.
Она не выдержала напряжения, но не избыла его в крике и ругани, а будто растворила в себе и, ослабнув, обмякнув, сказала с укором:
— За какое только геройство… меня в кино? — и вышла из домика.
— За личной славой я никогда не гонялся, — так опять повторил Миша, очень глухо, отчужденным, точнее, к себе только обращенным голосом, и в нем не было ни горечи, ни обиды. Он смотрел в пространство обращенными в себя, в свою сокровенность глазами — он как будто один сидел и соображал, что еще сможет сделать для своих ребят. Он краснел за любые их промашки, он помогал выхлопотать жилье, советовал поступить в ШРМ, советовал, воспитывал, наконец, под объектив телекамеры поместил всю бригаду. И в глухой своей отрешенности он, может, соображал теперь, что же еще надо сделать для них, и, может, понимал это про себя, как понимал я, но не смог сказать словами Зойке в тот вечер…