Василий Гроссман - Степан Кольчугин. Книга вторая
— Нет, — ответил Кагайдаковский. — Меня все занимает: неужели вам не хочется ни на кого походить?
— Как походить? — изумился Степан.
— Ну как же; разве не помните наш разговор недавний?
— А, это... Тут такое было, что чего хочешь забудешь.
— Вот это напрасно, — вдруг с оживлением сказал Кагайдаковский. — Это совершенно напрасно. Я, например, могу думать о солнечном закате на Средиземном море, когда хлещет дождь и двадцать конвойных и смотрителей подбираются к моей печенке или когда у меня ночной обыск производят. Настоящий человек с революционным сердцем должен создать железную скорлупу вокруг своего нутра, иначе худо ему.
— А я, по-вашему, настоящий человек? — спросил Степан и почувствовал, как важен для него ответ Кагайдаковского.
Кагайдаковский молчал некоторое время.
— Так как же? — спросил Степан.
— Вы прямой, сильный духом, — сказал Кагайдаковский, — а вот настоящий ли вы человек революционного сердца, я сказать не могу. Вы еще молоды, а это даром не дается, это нужно заслужить вещами, еще более трудными, чем каторга.
Они помолчали немного.
— Вы часом не обиделись? — спросил Кагайдаковский.
— Ей-богу, нет. Я понял, что вы думаете, но лет через пяток я вас снова спрошу... А я прав, по-вашему, что хотел завтра забастовочку начать?
— Еще бы! Мне много приходилось сталкиваться с такими разговорами. И часто, когда начинают говорить о принципиальности и высоких общественных соображениях, хотят устроить побезопасней свою собственную судьбу. Соображений высоких легко можно найти миллион, а совершить революционный поступок всегда трудно и опасно. Вот в этом — главная штука. А я вас, Степан, хочу предупредить, что для революционера страшней жизни — потерять моральную силу. Потеряв душевную чистоту и революционную мораль, человек может сколько угодно кричать и писать о революции — ему уже ничто не поможет. Он — отрезанный ломоть от революции. Я много уж видел разных людей. Для революции формула «Цель оправдывает средства» опасней всех конвойных и жандармов, вместе взятых. Вот и сейчас. Конечно, с точки зрения поверхностной логики, как будто и не стоит рисковать. А с точки зрения революционного существа, только так и не иначе должны вы поступить. У революции своя высшая логика, ничего общего с этой бухгалтерской жалкой логикой не имеющая.
— Не знаю, — сказал Степан, — может быть, есть такая логика. А я вот теперь поостыл малость и думаю, что Тугаров верно говорил. Вы думаете, я боюсь? Скажем, я боюсь. А Тугарову что? Ведь он меня уговаривал, а не себя. Ведь на меня конвой навалится, а не на него. Значит, он чистой мыслью, а не темной рассуждал о пользе для революции и для партийного дела.
— Да, это вполне логично, — насмешливо сказал Кагайдаковский. — Давайте, Степан, спать.
XXXIII
Утром, когда конвойные выгоняли арестантов на работу, Степан остался сидеть на нарах. Тугаров окликнул его, но Степан сделал вид, что не слышит.
— Эй, заснул, что ли? — окликнул его конвойный.
— Я сегодня на работу не выйду, господин часовой, — сказал Степан.
— Болен?
— Нет, здоровый.
— Так ты что, смеешься? — с грозным любопытством спросил конвойный.
— Я освобожден и поэтому работать не буду.
— Про двоих только есть распоряжение, а про тебя не получал я.
— Это мне дела нет, — сказал Степан. — Пойдите спросите.
— Ладно, узнаю, но смотри только — мокрый станешь, если врешь.
Он ушел, а Степан сел покрепче на нары, широко расставил ноги и уперся ими в землю; очень уж хотелось вскочить и побежать за своим десятком.
Он сидел, прислушиваясь к голосам команды. Десятки партиями расходились на работу. Каждый раз, казалось ему, слышен стук сапог конвойных, приближающихся к палатке. «Нет, врешь, никуда ты не пойдешь», — говорил он себе.
Арестанты разошлись, лагерь опустел, стало тихо. А конвойные не шли. Степан устал от душевного напряжения больше, чем от самой тяжелой работы. Постепенно равнодушие ко всему охватило его; он начал усиленно зевать, потягиваться и наконец, постелив свой пиджачок и халат, лег на нары и уснул.
Перед вечером он узнал от старшего конвойного новость настолько невероятную, что она несколько часов казалась ему выдумкой, изобретенной Черемушкиным, чтобы неожиданней и мучительней расправиться с ним.
Ночью приехал нарочный, прискакал с пакетом. Черемушкин в течение часа собрался и уехал, в Иркутск. С его отъездом все дела перешли под начало к начальнику конвойной команды. Черемушкин впопыхах ничего не сказал ему по поводу Кольчугина. Когда стражник доложил через старшего об отказе Кольчугина работать, начальник конвойной команды прочел бумагу об его освобождении и пометку о том, что в губернию послано за копией утерянной подорожной, ответил:
— Ну и правильно, пусть подождет до прибытия бумаги. И наблюдение сними с него: бегать под пулю не будет, когда срок вышел.
Случилось настоящее чудо, все события сложились счастливейшим образом. Степан, размышляя об этом, представлял себе торопливые сборы Черемушкина в дорогу: тут и довольствие, и разговор о фураже, и передача денег, секретных бумаг, и десятки разных вопросов.
«И все, не будь больная корова, он бы про меня вспомнил, — думал Степан, — последняя мысль у него, верно, про корову была, уж с повозки Крикнул про нее...»
Через день Кагайдаковский сказал ему:
— А знаете, в то утро я решил: если вы пойдете на работу, за вас объявить протест и отказаться работать.
— Ну и забили бы вас зря за чужое упрямство, — сказал Степан.
— Чудак вы! — усмехнулся Кагайдаковский. — Когда защищаешь достоинство человека, нету понятий: ты, я, он, и никакая жертва не бывает зря.
А Тугаров долго не разговаривал со Степаном и помирился с ним лишь за день до отъезда.
— Этой подлой выходки, — сказал он, — я тебе никогда не забуду.
XXXIV
Наступила удивительная пора в жизни Степана Кольчугина. В первый день он жадно и много спал, просыпался на несколько минут, пил воду и снова спал. Он не заметил, как день перешел в ночь, и проснулся лишь утром, когда арестантов угнали на работу. Он не чувствовал радости. Его одолевали мелкие, колючие мыслишки: не вернется ли неожиданно Черемушкин, не снимут ли с довольствия? Так чувствовал он себя в детстве после тифа — слабым, в тревоге, подавленным миром. Изнурительная работа прекратилась, и многие мысли и чувства, сдавленные в комок и словно исчезнувшие, стали распрямляться, сперва робко и неторопливо, а затем все смелей и настойчивей заявляя о себе. И прежде всего почувствовал он тоску по Вере. Тоска ударяла в его сердце, она стучала в висках. Он видел Веру такой, какой ему больше всего хотелось ее видеть. Это чувство все росло, мучительное, тянущее, не покидающее ни днем, ни ночью. Ему стало очень трудно, и уже хотелось снова пойти на работу, чтобы утопить в усталости весь тот сложный горький мир, с которым он не мог справиться. Он все чаще вспоминал мать.
Как-то перебирая вещи, он нашел одно из ее писем, присланных весной 1916 года. Тогда это письмо не тронуло его, он прочел его равнодушно, скользя глазами по строкам, желая лишь узнать, здоровы ли все. В тот период особенно страшна была работа в холодной расползающейся грязи. И сейчас он начал читать с тем же чувством, когда написанные слова есть лишь слова, когда мир ограничен каторгой и все вести с воли скользят, как плоские камешки, прыгающие по плотной, непроницаемой поверхности темной воды. Он прочел: «Здравствуй, дорогой сыночек...» — и заплакал. Показалось, что мать пришла к нему в палату и обняла, как тогда в детстве, когда вернулась из екатеринославской тюрьмы. Чувство любви и жалости к ней, к себе, к товарищам, к раненым солдатам, которые, писала мать, квартировали в рабочих балаганах, охватило его. Он плакал, не сдерживаясь, плакал впервые за свою тюремную и каторжную жизнь, плакал оттого, что был совсем еще молод, оттого, что жизнь его была полна горького труда, бедности, потерь и разлук; и оттого, что сердце предчувствовало впереди много горя, и оттого, что холодный ветер, пробежав сотни верст по тайге, напитавшись запахом хвои и мерзлых ягод, ветер, несущий в себе движение миллионов огромных ветвей, трепал брезентовый край палатки и дышал холодом жизни в лицо. Такое чувство сыновней силы и детской слабости, такое горькое чувство... Он плакал, держа перед ослепшими глазами письмо, и не хотел сдерживать слез, понимая инстинктом, что они нужны ему, как первый дождь после долгого снега и тяжкого льда.
Приближалась зима, а каждый новый день был больше, и света в нем прибавлялось. Глаза видели новое, и видели по-новому; ушей коснулось множество звуков — шум деревьев, плеск ручья, шорох сухой травы, колеблемой ветром. Пустой каторжный мир, опустошенный подневольным трудом, нищая плоская пустыня по-новому открывались Степану. Он смотрел на клюквенное сияние заката, окрашивающее могучие прямые стволы хвойных деревьев, огромные многоэтажные облака, лужицы и трепещущие травинки, окрашенные в неисчислимые оттенки, от густой крови до самой нежной лимонной желтизны. Березовая мелкая поросль, росшая на болотистой низине, куда посылали работать проштрафившихся, страшила каторжан. Ноги вязли, лопата застревала среди тонких корней, прочных, как сырые ремни, гнус, словно черно-серый дым, медленно колыхался среди бледной березовой листвы. Степан работал пять дней в этой роще еще осенью 1915 года. Теперь вечерами он подолгу любовался березовыми деревцами. В свете заходящего солнца все стволы розовели и замерзшая болотная жижа разгоралась темно-красным цветом, то тяжелым, то ярким и легким.