Виктор Конецкий - Том 7. Эхо
— Да-да, понимаю. Принимаю. Хотя последняя мысль не ваша. Это ренегат Тихомиров сказал… А ваши уши пожалею. Сейчас вспомнил, как у меня самого они в бутон свернулись. Дело в юбилей Толстого было. Гермоген, если не ошибаюсь, в Исаакиевском соборе сквозь натуральные рыдания орал и стенал: «О, окаянный и презренный российский Иуда, удавивший в своем духе все святое, нравственно чистое и нравственно благородное, повесивший себя, как лютый самоубийца, на сухой ветке собственного возгордившегося ума и развращенного таланта»…
— Тише, Аркадий Тимофеевич! Выпили мы с вами еще не так чтобы много. Тише! Будете так орать, всех балтийских матросов до родимчика перепугаете. Нет-нет, вы продолжайте, мне очень интересно про Толстого и Гермогена, но сбавьте обороты, пожалуйста.
— Будете перебивать, запамятую, а тут точность нужна в выражениях буквоедская. Итак: «…и развращенного таланта. Нравственно сгнивший теперь до мозга костей и своим возмутительным нравственно-религиозным злосмердием заражающий всю жизненную атмосферу нашего интеллигентного общества! Анафему тебе, подлый разбесившийся преступник, ядом страстного и развращенного твоего таланта отравивший и приведший к вечной гибели многие и многие души несчастных и слабоумных соотечественников твоих!» Ну-с, вы картину-то всего этого представляете? Исаакиевский собор, свечи, Александра Федоровна светлыми слезами от презрения к графу Толстому плачет, император ее интеллигентно успокаивает…
— Когда это было?
— Шестого сентября одна тысяча девятьсот восьмого… Вы чего-то побледнели и мешочки под глазами. Утомил я вас, Виктор Викторович? Простите, несет, несет на воспоминания…
— Если и меня уже туда заносит…
— Покажите-ка, любезный, язык! Я вас серьезно прошу. Отойдем вот в уголок и покажите язык. Я сразу скажу, что вас нездоровит.
Мы отошли за куст, и я показал Аверченко свой язык.
Обследовав мой язык и ничего не сказав, Аверченко резко сменил тему разговора.
Конечно, как я и ожидал, он пожаловался на нехватку советских денег и начал зондировать на тему проталкивания его рассказа под рубрикой «Из неопубликованного и забытого» в какой-нибудь журнальчик. «Четверть гонорарчика, не больше, хоть пару сотен рубчиков-с…» Я спросил, про что рассказ и название. Он заверил меня в том, что рассказ направлен против царских сановников и их взяточничества, называется «Замечательный дядя».
— Очень уж далеко от действительности, — сказал я. — Рассказик продать будет чрезвычайно сложно — у нас настороженно относятся к произведениям покойников, даже если они вполне лояльны. А с художественной стороны…
— Черт с ней, с художественностью! Черт с ней! — почти кричал Аркадий Тимофеевич. — Сейчас спасение мира не в красивых словах! Только правда спасет мир! Только! Правду! Правду! Всю! Рассказывайте правду вовсе бесхудожественно! Это единственный путь к спасению… Если уцелеем, найдем прекрасные слова и для самого жуткого.
Аверченко вдруг как-то вмиг постарел и сел на поребрик набережной.
— Литераторские мостки не разрушили, голубчик?..
Я понял, что дальше идти пешком не стоит, и стал ловить такси.
5
До самого Волкова кладбища не доехали — шпала там. Побрели полегонечку. Аверченко попросил, если есть возможность, где-нибудь выпить молока.
На фоне закрытого продмага сидел старик. На стуле о трех ножках с какой-то, видимо, свалки. Два ржавых ведра дном вверх. Старик на них ноги поставил, отдыхал. Под стулом пустая пол-литра.
— И не падает! Какое врожденное чувство равновесия! — восхитился я.
— Вы все ослите… — с неожиданным раздражением пробормотал Аверченко. — С полным омерзением и безо всякого веселья писал я последние свои жалкие рассказики… Каждый вечер думал о самоубийстве. Пил горькую. Да, да, хуже вас пил…
— Почему вы уехали? Страх?
— Страх, конечно, перед большевиками, и ЧК свою роль сыграла, но… Тут уж верьте на слово русскому писателю. И еще одна причина. Всю литераторскую жизнь, да и до нее, я изучал русского дурака в его нормальной, привычной, а для меня удобной обстановке. А тут совершенно новое поле для наблюдений: русский дурак в ненормальной, непривычной для него обстановке. И для меня самого, гм, не самой удобной.
— А у вас никогда не возникало желания принять участие в борьбе классов?
— Я сын купца, маленького, но купчика. И этим все сказано.
— Браво! Но надеюсь, что при мне вы политикой заниматься не будете.
— Еще раз заверяю вас: не буду. Не входит в цели. Одно желание: закопаться.
Я вздрогнул. Вот он о чем! Я должен ему помогать на Волковом кладбище закопаться! Я о Богословском-то мечтать не смею! Только бы в печке не сожгли, золотые коронки и мосты вырвав без всякой анестезии из пасти перед зевом крематория…
Кладбище оказалось закрыто на просушку.
Про саму вывеску «Закрыто на просушку!» он заметил, что в его время вывешивались не менее странные извещения. Например, раньше в скверах писали: «На велосипедах по нем не ездить».
Мы встали у закрытых ворот и увидели молодого человека, который выходил из кладбищенской церкви.
На шее молодого человека висела связка пипифакса.
— У русского кладбища ни единого нищего! А какое замечательное по смелости богохульство! Войти в храм, обвешавшись пипифаксом! Я хочу поговорить с этим молодым человеком и пожать ему руку!
— Ваше право, — махнул я рукой.
Молодой человек вышел на паперть, истово крестясь.
— Какое бесстрашие перед лицом тысячелетий! — прошептал Аверченко. — Позовите его! Я сам не решаюсь.
Я позвал молодого человека.
Он послушно перелез через ограду и сел с нами на скамеечку среди голубиного воркующего стада.
Дальше произошло недоразумение, ибо молодой человек оказался фанатически верующим и никак не мог взять в толк, чем так восхищен его собеседник. Пипифакс он купил по дороге к обедне, ибо туалетная бумага дефицит, это и дураки знают.
— Тот, кто идет против силы, тот всегда праведник.
— Против и дураки ходят, — уклончиво сказал молодой человек, который заканчивал, как выяснилось, духовную семинарию. — А дураки часто злы и не правы…
— Юродивые? Злы?
— Юродивые не были дураками. Они притворялись. Как вы сейчас.
— Простите, это очень сложный и темный вопрос, но мы уклоняемся от темы… Я просто хочу пожать вам руку и сказать, что ваше лицо напоминает мне Джордано Бруно на костре!
— Хорошо, что не Коперника, — мрачно сказал молодой семинарист, распихивая туалетную бумагу по карманам. — Хотите рулончик? — предложил он, делясь по-христиански дефицитом. Правда, один рулончик никак не влезал в карман, а ехать в трамвае с таким товаром молодому человеку явно не хотелось. Трамвай — не церковь, можно и на коварный девичий язычок нарваться.
— Он меня провоцировал? — спросил Аверченко, когда молодой человек удалился.
— Не похоже.
К нам подошел милиционер.
Он явно привык к сумасшедшим на вверенной ему территории, поэтому не оробел, когда я начал объяснять ситуацию:
— Это тело русского писателя эмигранта Аверченко. Он на Литераторских мостках закопаться хочет — только и всего.
— Не положено, — сказал милиционер и потянул носом. — Проходите, граждане!
— Вот мой писательский билет, — очень вежливо сказал я. — А господин действительно иностранец. Он специально прилетел, чтобы посмотреть на могилки Добролюбова и Белинского.
— Не положено, не могу, — сказал мильтон. — Они сохнут.
Я подмигнул ему и вдруг ткнул пальцем себе за спину, гаркнул Аркадию Тимофеевичу:
— Глядите! Какая птичка удивительная летит!
Он инстинктивно оглянулся, а я в тот же миг сунул мильтону пятерку. Тот так же мгновенно ее спрятал.
— Ладно, мистер-твистер, если уж специально прилетели из-за границы… Пойдемте. Сопровожу.
И он повел нас от ворот к дыре в ограде и, набивая цену, рассуждал о том, что не так-то просто нынче попасть на Волково кладбище. А вот на Новодевичье в Москве пропускают тоскующих родственников только по спецудостоверению МВД СССР.
— Странное время для просушки — июль, — заметил Аверченко.
— Почему? — удивился страж порядка. — Во-первых, вчера был дождь, а во-вторых, весь коллектив отправлен на прополку моркови в подшефный колхоз.
— Кто на прополке, жмурики? — поинтересовался я.
Мильтон с нами распрощался у дырки в ограде.
Я достал закурить.
— Смерть… смерть… — тихо сказал Аверченко. — И знаете… некрасива она ужасно. Вот тут Господь дал промах. Конечно, без смерти нет нравственности, но зачем он ее такой некрасивой сделал?
— Рождение тоже ужасно некрасиво. Ну, полезли? Поздно уже…