Алесь Адамович - Каратели
– Вот так: до бога высоко, Сталин далеко, а немцы тут! Видите, как получилось!
Отступить за стол, подальше, чтобы видеть всех и повыше – и тех, что за бабку на печи спрятались. Но начать с мужика.
А после вернуться и пройтись под кроватью. Хорошо – прямая линия: от дядьки по кровати, сундук, печь, назад тем же путем и – во-от где вы, голубчики! вот где мы вас нашли! ну, и много вас тут, под кроваткой?..
Всегда лучше бить от порога, но печь мешает. Всегда спокойнее, когда дверь спиной чувствуешь. Но тогда печь не твоя, придется прерывать на половине и снова начинать. А те слушают на улице, ждут: пусть услышат одну очередь, только одну: битте, принимай работу! Это тебе не лягушек потрошить!..
– Что же вы советские иконы сняли? Спрятали отца и учителя?
– Кого?
Ишь, забыл, уже не помнит, уже не понимает!
– Царские вывесил и думаешь – немцу понравится? А того не знаете, что это – Янкель!
– Кто?
– Кто, кто! Христос ваш! Янкель, только крещеный. Но немцы на это не смотрят: крещеный не крещеный.
Если по совести, так не очень и поймешь немцевы дела с богом, с попами, с церквами. Вроде как и разрешают, даже открыли и там, и там, а сами, когда на политзанятиях выступают, кроют и бога и евреев одними словами. Все от евреев – ихние все штучки! Немецкий бог называется по-другому, Гитлер его часто в речах поминает: привидение! привидение!.. Черт их там разберет! Зато штурмбанфюрер, если увидит церковь, если где уцелела, – готов креститься на радостях. Дерево старое, сухое, краской, олифой пропитанное – горит как солома. И люди спокойнее себя ведут, легче, охотнее заходят, идут в такое здание – не то что в амбар или в школу. Надеются, что и немцы в бога верят. Верят, да не в вашего…
Все знаешь заранее. А рассчитать, как все получится, чтобы точно знать, – не всегда удается. Так и жди, что-то помешает или кто-то. Без спешки надо все рассмотреть, прикинуть, обдумать. Ни разу не было, чтобы без фокусов. Вдруг как проснутся – в окно сиганет, побежит, закричит, и тут уже не до порядка, лупишь, лишь бы осадить панику, свалить в кучу. А то и свой олух что-то не так, по-дурному сделает – взбудоражит, распугает. И тогда свету белому не рад будешь. И кровью, и соплями измажешься. Только злость лишняя. А чего, если подумать, злиться? Сами виноваты, работать не научились.
Нужен подход к людям, и все будет чин чином.
– Ну, а где эти, где мужики ваши? Что же не держите, бабки, при себе?
– Много вас удержишь! Вот тебя…
О, тут и румяная да круглая есть, не сразу и заметил. И улыбается, пробует улыбаться. Не на того ты нарвалась! Такое с Кацо может пройти или еще лучше – с моим вторым номером. Это их хлеб. Свой я сам заберу. Который в печи. «Спячэцца живот и спруцянеешь…» – старушка давно сама «спруцянела», а я – вот он…
– Что я, я на виду, не прячусь, а вот ваши парти-и-заны!.. А ты, борода, что в банду не пошел? Или ты и дома и замужем?
– Мне и дома добра!
Ого, гневается уже, интересно!
– Ну, а в полицию почему? Что ж не записался?
Сказать ему нечего. Зато румяная молодка не молчит, голосок не пропал еще.
– Какая тут в Борках полиция? Смех один! Только где самогонка, там они. А как ночь, попрячутся. Придет к тебе и сидит сычом у окна, никого даже до ветру не выпускает. Это он боится, что… этих самых приведут. Ну, партизан. А кому он нужен такой?!
– И верно, сидит квашней всю ночь, когда такая молодица в хате! Я бы сам его бандитам отдал, как дурную собаку волку.
Что это я тяну сегодня, как никогда? Назло тому лягушатнику? Пусть помучится: а вдруг раздумаю брать его сало!.. Разговорился с бандитами. В полицию их уговариваю. Ишь смотрят: ничего не знаем, ничего не ведаем! Зато мы ведаем… Печка хорошо просматривается, если на сундук встать. Но их там, на этом сундуке, десяток: мокро будет и скользко. Смотрят, малым даже интересно, что этот дядька тут ходит и усмехается… А что, и правда уйди! Кому я что должен? Сало? Так я и без тебя найду, если очень захочу. Просто хотел вам показать, кто чего стоит. Только звание одно, что француз или австрияк, а как до дела доходит – сачки, ничуть не лучше моего Доброскока!
– Может, и правда хлеба хотите? Свеженький!
Она как подслушала – беленькая хозяйка, голосок зазвенел, готова уже дитя соседке передать, чтобы бежать, вынимать хлеб из печи. Но нет, еще сильнее прижала, чтобы оно не смотрело никуда, а к печи посылает другую:
– Феня, ты там ближе, достань и дай человеку. Хоть весь.
Ишь ты, беленькая, худенькая, все чувствует. Боится выводок свой, гнездо открыть. А Феню посылает проверить, как бы в разведку. Разрешу или не разрешу идти к порогу…
– Я сам возьму, не надо!
Когда-то сидел на пороге, не мог переползти, так ударил в голову хлебный дух, сидел и плакал, а старуха все возилась у темной печи, из миски брызгала водой на горячие буханки, круглые, большие, близкие и уговаривала: «Не съем же я одна, и тебе дам, только обожди, а то спячэцце живот и спруцянеешь, як тут учора один…»
– Ой, детки, что это они? – маленькая старуха так и влипла в окно, даже вазон слетел на пол и горшочек с землей разбился. – Они же людей стреляют! Они же людей!
Ну, так и знал! Какой-нибудь олух обязательно что-нибудь да испортит. Пожалуйста, кино устроили напротив окна! Работай на дураков, а они во что вытворяют. Двое в касках, похоже, что немцы, подняли на огороде бабу с детьми, с целым выводком, и нет чтобы завести в хату или хотя бы в сарай, так они тут же их стреляют. Стоят рядышком, как на плацу, и в упор, в упор, из винтовок, прямо в кучу, и хотя бы ее первую, чтобы не кричала так…
– Ой-ой! – Не там, тут, в хате уже крик. – Что же вы это робите, что ж вы это?!
Ну, все пропало, теперь начнется! Дядька вскочил на ноги. Он услышал, как Тупигин затвор клацнул, и вдруг закричал, выкатывая глаза:
– Ну, меня стреляй! Меня! Я, может, и правда – партизан! А их, детей, за что? Кто вы, вы люди или кто вы?..
Сейчас поймешь, если спрашиваешь! Спокойно, спокойно…
Тело пулемета назад рванулось – как бы и он испугался. Дядьку отбросило, он толкнул табурет, налетел на него, упал, борется с ним, долго, слишком долго, забирая на себя очередь, которую надо бы уже поднять на кровать, тянуть через сундук, но и поднимать поздно, они уже кто где, рассыпались, к полу приникли, а дядька все дергается – теперь на всех не хватит, так и знал, что помешает что-то, не бывает никогда, чтобы без фокусов, а еще этот дурень диски утащил, вот на кого не жалко последний патрон потратить!.. Пулемет сам ушел на кровать, выворачивает руки, шеи, краской брызгает на стены, отыскал тех, что на сундуке и рядом, на полу, а стол мешает, не дает пройти, чтобы видеть всю печь, и те, что на полу, у ног, мешают, страшно отдавать им ноги, но дотянул и до печи, во-от, дотяну-у-ул, та-ак, получай и ты, ве-едь-ма, получай, посмотрим, какая из тебя броня, кого ты закроешь, спрячешь. Не о-чень спрячешь!.. Сколько в ней соку, печка враз стала красная – плывет сверху…
Грохот оборвался, а эхо ревет внутри. Булькает кругом, хлюпает, может, они и дышат, конечно, дышат те, что под кроватью да на полу, но это уже француза дело. Хлеб только забрать, а то сгорит… Горячий, сволочь, кусается! Пошли, дурачок, а то сгоришь на уголь вместе с ними!..
ПОСЕЛОК ПЕРВЫЙ. 11 ЧАСОВ 51 МИНУТА ПО БЕРЛИНСКОМУ ВРЕМЕНИ
Она открыла глаза, чтобы только не видеть мертвую маму и это черное зеркало. Солнце стояло над ямой из-под картошки, било мертвым в глаза, и она не увидела, что над ямой стоит толстый усатый немец и перезаряжает автомат.
Возможно, ей только показалось, что она открыла глаза: слепящее солнце проникало в глаза сквозь красноту закрытых век.
* * *… Я держу яркое кругленькое зеркальце близко к глазам, оно нагрелось на подоконнике, вижу свои красные-красные губы, запретно пахнущие маминой помадой, делаю ими «поцелуи», жадные и стыдные. Я на кухне, я стою почему-то на коленях, как бабушка по утрам перед иконой. Нет, я знаю, почему я это делаю. Потому что это стыдно. Если бы кто увидел, мне бы оставалось только умереть. А от этого мне, бесстыжей, почему-то сладко, приятно, как никогда. Было бы ужасно, если бы мама или отец вдруг заглянули сюда, за ширму, а я на коленях и с зеркалом. Пахнет коровьим пойлом, пареной картошкой – у меня перед глазами грязные ведра, большой ушат. Мы, как все на бобруйских окраинах, держим «хозяйство». Стою на коленях, губы накрашены, а я крещусь рукой, как наша бабушка, бывало, – я умерла бы, мне уже не жить, если бы сейчас меня такую увидели! Не зеркальце это, а иконка, круглая, маленькая – осталась в нашем доме от бабушки. Когда бабушка жива была, большая икона-картина висела в углу, над ее кроватью, а потом ее сняли и куда-то кому-то отдали. А вот эта кругленькая сохранилась. Бабушкиных слов я не знаю, но мои красные бесстыжие губы шепчут их, шепчут. Запретные, сладкие губы, запретные слова!.. Вот так и мама облизывает губы, когда накрасит их, собираясь с отцом в гости. Задумчиво и красиво обминает их. Отец сзади подойдет (она видит его в зеркале) и положит руку на плечо, пальцами трогает ее шею – они улыбаются так, словно никого на свете нет, даже меня, а только они. Маме неловко и хорошо – как мне сейчас. Она обязательно снимет его руку: «Не мешай, опоздаем». – «Ну и давай опоздаем!» – «Ваня, у тебя одни глупости…» Я здесь за ширмой, а они в другой комнате, но я почему-то их вижу и не удивляюсь этому. Значит, я сплю? Почему я не удивляюсь? Губы от помады чужие, огромные, и так пахнет сеном, коровьим навозом, молоком. Что я делаю, зачем я здесь?.. Сейчас войдут, и я умру от стыда! Коровьим теплом сладко пахнет, навозом, а мы с Гришей наверху, на чердаке – на сене лежим. Под нами задумчиво жует жвачку корова, одиноко и смешно вздыхает как большой пустой мех, и имя у нее смешное, с таким и купили ее – Книга. «Вы с коровой одинаково дышите», – я смеюсь, закрываю ему рот губами, чтобы успокоился, побыл спокойно минутку. Его лицо прямо над моим, нетерпеливое, просяще-детское, такое глупое. Я крепко держу его руки, отдаю ему накрашенные губы, забираю себе его дыхание, смеюсь, а мне сладко и страшно… По солнечному лучу пулей врываются в сарай ласточки, припадают к черному, еще сырому домику, целуют его и уносятся, прочищая клювик укоряющим чириканьем: «Чем здесь лежать!..» Не закончит, бессовестная, и умчится за новой порцией грязи.