Юрий Трифонов - Исчезновение
– Сволочь Чепец... Бил в поддыхало... – сквозь колотящиеся зубы сказал Леня. – Ну, я ему сделаю...
Идти к Лене домой, пугать Лину Аркадьевну было нельзя, решили пойти к Горику. Стоя на лестничной площадке перед открытой дверью, Горик выпалил матери все: про драку, про то, что Лене нельзя домой, про Ленин третий приз и про свое ничего.
Елизавета Семеновна так затряслась, увидя окровавленного Леню, что ничего, кажется, не поняла и даже не расслышала про конкурс. Но немного погодя она вдруг спросила у Горика шепотом:
– Неужели ничего? Так-таки ничего?
У Лени действительно был выбит зуб. Правда, этот зуб шатался и раньше. Уходя, Леня сказал Горику, что решил дать одну железную клятву. Какую именно, он откроет это завтра, после второго урока. Горик давно заметил, что Леня Карась всегда полон каких-то секретных фантазий, сопряженных с клятвами и тайнами, но привыкнуть к неиссякаемой Лениной таинственности он не мог. Она причиняла ему боль. И заставляла ревниво и преданно любить друга, загадочного, как граф Калиостро. Весь вечер и часть ночи Горик мучился, стараясь догадаться, какую же клятву придумал Леня.
За ужином Сергей, очень ехидный человек, долго и отвратительно шутил по поводу неудачи с альбомом.
– Значит, говоришь, твое «произведение» не «произвело» впечатления? Выходит, так?
– А ты и так не сделаешь!
– Это другой вопрос. У меня никогда не хватило бы твоего конского терпения...
– Се-ре-жа! – Елизавета Семеновна тихонько стучала пальцем по столу, глядя на брата осуждающе круглыми глазами. Сергей в ответ ей подмигивал. Она едва заметно качала головой. Он, не обращая внимания, продолжал:
– И я никогда не стремился, чтоб ты знал, к призам, наградам, пышкам и коврижкам. Премии только портят истинного художника. Чтоб ты знал: Верещагин отказался от звания академика именно по причине...
– А я и не хотел! Подумаешь! – выкрикнул Горик, чувствуя, как в нем поднимаются обида, боль и ненависть к Сергею.
– Никогда не надо делать специально на премию. – Сергей наставительно качал пальцем. – Надо для себя. Для души. Понял? Для собственного удовольствия...
– Не знаю, зачем ты взялся читать ему мораль. Горик, по-моему, все понимает и нимало не огорчен, – сказала Елизавета Семеновна. – Так мне кажется. Правда, Горь? Было бы, ей-богу, глупо огорчаться из-за таких пустяков. А время зря не потрачено. Горик еще лучше узнал и полюбил Пушкина, запомнил много стихов. Познакомился с такими художниками, как Бенуа, Лансере...
Горик крепился, но, когда Женя вдруг сказала, что он сделал самый лучший альбом и девочки из третьего «Б» сегодня спрашивали, правда ли, что это сделал ее брат, Горик не выдержал, вскочил из-за стола и бросился в детскую. Все вдруг обнажилось. Он понял, что гнусно и непоправимо унижен. Ему вспомнились вечера под лампой, его труды, надежды, безвозвратно испорченные книги. Маленький пацан вышел из пурги и спросил: «А по ха не хо?» – и кто-то предательски, со зверской силой ударил в спину. Лежа на кровати, уткнув воспаленное лицо в подушку, Горик думал о мире, где все так неправедно и непрочно. Почему? За что? Ему хотелось мстить, но было еще неясно кому. Вообще всем – кто присуждает несправедливые призы, кто выскакивает из пурги, кто бьет в спину, кто издевается и злорадствует по поводу неудач.
Спускаясь в лифте, где густел устойчивый запах лака и дыма хорошего трубочного табака – с тех пор как пять месяцев назад Николай Григорьевич бросил курить, он стал неприязненно повсюду улавливать запах табачного дыма, даже определять сорта, – Николай Григорьевич вдруг решил, что, если будет ждать «роллс-ройс», тогда дело худо, если же подадут «эмку», обойдется. Никогда прежде ничего не загадывал. Даже в ссылках, где гадание о будущем было такой же необходимой страстью, как разговор, как охота или писание писем. Но Лиза с ее полудетским и шуточным суеверием в последний год научила его этой игре. Он стал загадывать: на очки, на стариков, на номера трамваев. Просто оттого, что он много думал о Лизе. Это было связано с ней.
Стоял «роллс-ройс», черный, как гроб. Гранитный цоколь и белая облицовка качнулись назад, близко заглядывавшие лица прохожих, путь которых через Охотный ряд на несколько секунд преградил длинный автомобиль, были по-зимнему мрачны. Николай Григорьевич ехал для бесцельного разговора. Он уже понял из двух слов, сказанных только что по телефону, что Давид ничего не сделает. Наверное, просто не может. А признаться в том, что не может, для человека, который еще недавно мог, нелегко. Тогда он пойдет к Флоринскому. В пятницу на приеме в честь финского министра иностранных дел Холсти Николай Григорьевич пересилил себя и, подойдя к молодецки румяному, зализанному, в безукоризненном смокинге Флоринскому, сказал, что хотел бы поговорить с ним по срочному делу: «А ты зайди! Мы же теперь соседи, зайди вечерком», – по-простецки отозвался Флоринский. «Ладно. Зайду», – небрежно кивнул Николай Григорьевич, и на сердце у него отлегло. Только через минуту он вспомнил, что Арсений Флоринский никогда не говорил ему «ты», что последний раз они разговаривали лет пять назад и что в двадцатом году, когда Флоринский работал в трибунале дивизии, его называли не иначе как Арсюшка и гоняли, как простого ординарца.
Неделю назад позвонила семнадцатилетняя дочка Лизиной сестры Дины с просьбой о встрече, но так, чтоб никто не знал. Боялась, наверно, матери. Николай Григорьевич догадывался, что разговор пойдет о Никодимове, отце Маринки, с которым Дина уже пять лет жила, по существу, в разводе. Павел Иванович Никодимов, по кличке Папа, был старый товарищ по Березовской и Иркутской ссылкам, отличный мужик, честнейший и принципиальный до глупости, а в житейском понимании недотепа и дундук, из-за чего, кажется, и вышел разлад с Диной. В годы войны в нем что-то надломилось, он стал оборонцем, а в семнадцатом после апреля и вовсе сник, завял и ушел окончательно и твердо в инженерию – строил турбины. Неприятности у него начались давно, с тридцать первого года. Все его за что-то цепляли, тягали, куда-то припутывали: то к «делу Виккерса», то к делу инженеров-уральцев наподобие «Промпартии». Давиду и Николаю Григорьевичу удавалось выручать. Однажды в Гагре на отдыхе, лет шесть назад, Николай Григорьевич получил телеграмму: «Умоляю спасти легкими очень плох зиму не выдержит – ундина».
С каждым годом Николаю Григорьевичу было все туже обращаться по таким делам: тех, кого он знал, когда работал в коллегии, давно не существовало, одни умерли, другие исчезли, третьи были оттеснены, четвертые хоть и работали на прежних местах, но настолько разительно переменились, что обращаться к ним было непосильно. Один Давид не менялся. Но он уже ничего не значил. Или почти ничего. Там заправляли люди молодые и неожиданные вроде Арсюшки Флоринского. Павла все-таки удалось вытащить из группового дела, Николай Григорьевич устроил его в системе своего комитета: в трест «Уралосталь». А Дина, так хлопотавшая за мужа, ехать с ним на Урал отказалась и осталась с дочкой в Москве. В конце прошлого года возникла необходимость послать специалиста в Англию на завод, поставлявший в «Уралосталь» турбины. Лучшей кандидатурой был, конечно, Павел. Николай Григорьевич предвидел затруднения, но все-таки утвердил кандидатуру Никодимова, хотя Мусиенко, заместитель Николая Григорьевича и куратор двадцати уральских заводов, возражал очень резко. Конфликт разросся, Николай Григорьевич не уступал, Мусиенко упорствовал (тезисы были элементарны: с одной стороны – «политическое недоверие», с другой – «бездоказательные обвинения» и «деловые качества»), дело дошло до СНК, а Павел жил в своем Златоусте, ничего не подозревая. Николай Григорьевич взял верх. Никодимова утвердили. В начале января его вызвали в Москву для оформления командировки, а десятого января Николай Григорьевич получил официальное сообщение – его принес плотоядно сияющий Мусиенко – о том, что Павел арестован в поезде по дороге из Челябинска в Москву и ему предъявлено обвинение в контрреволюционной деятельности. Уже прошел месяц, но подробностей выяснить не удавалось, а несколько дней назад Маринка показала тетрадь Павла с его записями о своих мытарствах 1931 и 1932 годов. Называлась тетрадка: «Чего я никогда себе не прощу».
Николай Григорьевич перечитал тетрадь дважды. Обстоятельным канцелярским слогом, каким пишутся инженерные отчеты, Павел излагал, как и в чем его обвинили в 1931 году и почему он подписал тогда «сознание». Из записи получалось, что его просто околпачили или, скорее, с о б л а з н и л и в исконном значении этого слова, близком к понятию смущения, околдования духа. Интересен был метод соблазна. На Павла давили именно по линии его «дундукства», то есть его сугубой и дурацкой совестливости. Тетрадь привезла незнакомая женщина, родственница тех людей, у кого Павел снимал в Златоусте комнату. По-видимому, записи делались год или два назад. Зачем? Скорее всего, это был род исповеди, мемуаров для себя и одновременно некий обет. «Никогда больше ложных показаний, следовательского вранья я не подписывал и подписывать, разумеется, не стану».