Валентин Катаев - Алмазный мой венец
Но стихи были прекрасны.
Я увидел умирающую на снегу подстреленную лисицу:
«Как желна, над нею мгла металась, мокрый вечер липок был и ал. Голова тревожно подымалась, и язык на ране застывал».
Я был поражен достоверностью этой живописи, удивительными мастерскими инверсиями: «…мокрый вечер липок был и ал». И наконец – «желтый хвост упал в метель пожаром, на губах – как прелая морковь»…
Прелая морковь доконала меня. Я никогда не представлял, что можно так волшебно пользоваться словом. Я почувствовал благородную зависть – нет, мне так никогда не написать! Незнакомый поэт запросто перешагнул через рубеж, положенный передо мною Буниным и казавшийся окончательным.
Самое же главное было то, что я ехал на фронт, быть может на смерть. Вокруг меня розовели, синели, голубели предвечерние снега, завалившие белорусский лес. Среди векового бора, к которому я неумолимо приближался, сочилось кровью низкое закатное солнце, и откуда-то доносились приглушенные пространством редкие пушечные выстрелы…
…Я мог бы назвать моего нового знакомого как угодно: инок, мизгирь, лель, царевич… Но почему-то мне казалось, что ему больше всего, несмотря на парижскую шляпу и лайковые перчатки, подходит слово «королевич»… Может быть, даже королевич Елисей…
Но буду его называть просто королевич, с маленькой буквы.
Пока я объяснялся ему в любви, он с явным удовольствием, даже с нежностью смотрел на меня. Он понимал, что я не льщу, а говорю чистую правду. Правду всегда можно отличить от лести. Он понял, что так может говорить только художник с художником.
– А я, – сказал он, отвечая любезностью на любезность, – только недавно прочитал в «Накануне» замечательный рассказ «Железное кольцо», подписанный вашей фамилией. Стало быть, будем знакомы.
Мы еще раз обменялись рукопожатием и с этой минуты стали говорить друг другу ты, что очень понравилось сыну водопроводчика. Он сиял своими лучистыми глазами и сказал, как бы навек скрепляя нашу дружбу:
– Вот так – очень хорошо. А то я боялся, что вы не сойдетесь: оба вы уж больно своенравны. Но, слава богу, обошлось.
Теперь, застрявши перед красным светофором на перекрестке Кировская – Бульварное кольцо, я так ясно представил себе тротуар короткого Архангельского переулка, вижу рядом странную, какую-то нерусскую колокольню – круглую башню и церковь, как говорят, посещавшуюся масонами соседней ложи, и зеленоватые стволы деревьев, которые в моей осыпающейся памяти запечатлелись как платаны со стволами, пятнистыми как легавые собаки, чего никак не могло быть на самом деле: где же в Москве найдешь платаны? Вероятно, это были обыкновенные тополя, распускавшие по воздуху хлопья своего пуха.
А в начале Чистых прудов, как бы запирая бульвар со стороны Мясницкой, стояло скучное двухэтажное здание трактира с подачей пива, так что дальнейшее не требует разъяснений.
Помню, что в первый же день мы так искренне, так глубоко сошлись, что я не стесняясь спросил королевича, какого черта он спутался со старой американкой, которую, по моим понятиям, никак нельзя было полюбить, на что он, ничуть на меня не обидевшись, со слезами на хмельных глазах, с чувством воскликнул:
– Богом тебе клянусь, вот святой истинный крест! – Он поискал глазами и перекрестился на старую трактирную икону. – Хошь верь, хошь не верь: я ее любил. И она меня любила. Мы крепко любили друг друга. Можешь ты это понять? А то, что ей сорок, так дай бог тебе быть таким в семьдесят!
Он положил свою рязанскую кудрявую голову на мокрую клеенку и заплакал, бормоча:
– …и какую-то женщину сорока с лишним лет… называл своей милой…
Вероятно, это были заготовки будущего «Черного человека».
Уже тогда, в первый день нашей дружбы, в трактире на углу Чистых прудов и Кировской, там, где теперь я видел станцию метро «Кировская» и памятник Грибоедову, я предчувствовал его ужасный конец. Почему? Не знаю!
Примерно года за полтора до этого мне удалось вытащить в Москву птицелова. Казалось, что, подобно эскессу, он навсегда останется в Одессе, ставшей украинским городом.
Он уже был женат на вдове военного врача. У него недавно родился сын. Он заметно пополнел и опустился. Жена его, добрая женщина, нежно его любила, берегла, шила из своих старых платьев ему толстовки – так назывались в те времена длинные верхние рубахи вроде тех дворянских охотничьих рубах, которые носил Лев Толстой, но только со складками и пояском. Он жил стихотворной, газетной поденщиной в тех немногочисленных русских изданиях, которые еще сохранились. Украинский язык ему не давался. Он жил в хибарке на Молдаванке. Его пожирала бронхиальная астма. По целым дням он по старой привычке сидел на матраце, поджав по-турецки ноги, кашлял, задыхался, жег специальный порошок против астмы и с надсадой вдыхал его селитренный дым.
Но стихи «для души» писать не бросил.
По-прежнему в небольшой комнате с крашеным полом, среди сохнущих детских пеленок и стука швейной машинки, среди птичьих клеток его окружали молодые поэты, его страстные и верные поклонники, для которых он был божеством. Он читал им свои и чужие стихи, тряся нестриженой, обросшей головой со следами былого пробора, и по-борцовски напрягал бицепсы полусогнутых рук.
Приехав из Москвы и увидев эту картину, я понял, что оставаться птицелову в Одессе невозможно. Он погибнет. Ему надо немедленно переезжать в Москву, где уже собрался весь цвет молодой русской советской литературы, где гремели имена прославленных поэтов, где жизнь била ключом, где издавались русские книги и журналы.
На мое предложение ехать в Москву птицелов ответил как-то неопределенно: да, конечно, это было бы замечательно, но здесь тоже недурно, хотя, в общем, паршиво, но я привык. Тут Лида и Севка, тут хорошая брынза, дыни, кавуны, вареная пшенка… и вообще есть литературный кружок «Потоки», ну и, сам понимаешь…
– К черту! – сказал я. – Сейчас или никогда! К счастью, жена птицелова поддержала меня:
– В Москве ты прославишься и будешь зарабатывать.
– Что слава? Жалкая зарплата на бедном рубище певца, – вяло сострил он, понимая всю несостоятельность этого старого жалкого каламбура. Он произнес его нарочито жлобским голосом, как бы желая этим показать себя птицеловом прежних времен, молодым бесшабашным остряком и каламбуристом.
– За такие остроты вешают, – сказал я с той беспощадностью, которая была свойственна нашей компании. – Говори прямо: едешь или не едешь?
Он вопросительно взглянул на жену. Она молчала. Он посмотрел на увеличенный фотографический портрет военного врача в полной парадной форме – покойного мужа его жены.
Птицелов чрезвычайно почтительно относился к своему предшественнику и каждый раз, глядя на его портрет, поднимал вверх указательный палец и многозначительным шепотом произносил:
– Канцлер!
Он вопросительно посмотрел на портрет «канцлера». Но канцлер – строгий, с усами, в серебряной портупее через плечо и с узкими серебряными погонами – молчал.
Птицелов подумал, потряс головой и солидно сказал:
– Хорошо. Еду. А когда?
– Завтра, – отрезал я, понимая, что надо ковать железо, пока горячо.
– А билеты? – спросил он, сделав жалкую попытку отдалить неизбежное.
– Билеты будут, – сказал я.
– А деньги? – спросил он.
– Деньги есть.
– Покажи.
Я показал несколько бумажек.
Птицелов еще более жалобно посмотрел на жену.
– Поедешь, поедешь, нечего здесь… – ворчливо сказала она.
– А что я надену в дорогу?
– Что есть, в том и поедешь, – грубо сказал я.
– А кушать? – уже совсем упавшим голосом спросил он.
– В поезде есть вагон-ресторан.
– Ну это ты мне не заливай. Дрельщик! – сказал он, искренне не поверив в вагон-ресторан. Это показалось ему настолько фантастичным, что он даже назвал меня этим жаргонным словом «дрельщик», что обозначало фантазер, выдумщик, врунишка.
– Вообрази! – сказал я настолько убедительно, что ему ничего не оставалось, как сдаться, и мы условились встретиться завтра на вокзале за полчаса до отхода поезда.
…Солнце жгло крашеный пол, и на крашеных подоконниках выскочили волдыри…
Я хорошо изучил характер птицелова. Я знал, что он меня не обманет и на вокзал придет, но я чувствовал, что в последний момент он может раздумать. Поэтому я приготовил ему ловушку, которая, по моим расчетам, должна была сработать наверняка.
Незадолго до отхода поезда на перроне действительно появился птицелов в сопровождении супруги, которая несла узелок с его пожитками и едой на дорогу. По его уклончивым взглядам я понял, что в последнюю минуту он улизнет.
Мы прохаживались вдоль готового отойти поезда. Птицелов кисло смотрел на зеленые вагоны третьего класса, бормоча что-то насчет мучений, предстоящих ему в жестком вагоне, в духоте, в тряске и так далее, он даже вспомнил при сей верной оказии Блока: