Пётр Капица - Правила весны
Обзор книги Пётр Капица - Правила весны
ПЕТР КАПИЦА
ПРАВИЛА ВЕСНЫ
(Современная пролетарская литература)
Наш дом сер и глазаст. Глаза его наполнены желтым светом. Как крепко заваренный чай свет брызжет на панель и крупноголовый булыжник.
Подножие нашего дома наполнено уютом, шаркающей солидностью. Там комоды с безделушками, бумажными цветами, пожелтевшими фотографиями. Диваны, двуспальные кровати..
Вершина дома — шумлива, горласта. От топота дрожат стекла, гудят стены..
У меня сейчас такое настроение, как у человека, который бухнулся в звенящую прохладную речку… Выскочил до половины и забрызгал. После душа и спорт-занятий всегда так бывает.
До пятого этажа 150 ступенек, десять площадок и все бегом, только гул из-под ног. Вот коридор и дверь с номером 16, где блеснуло чье-то лицо. Дверь стара, морщиниста, вверху на ней кособокая угольно-жирная надпись — «Гарбузия»; эту комнату так величают за ее величину с добрый гараж и за бузу, живущую в ней. Это та дверь, которую можно рвануть так, чтобы она грохотливо вскрикнула, открыв беззубую пасть.
Вскакиваю и сразу оглушают:
— Пролетарскому поэту сорок один с кисточкой. Масстрюля, туш!
Рявкает комнатный джаз-банд — из гитары, двух балалаек, гребенок, жестяной кружки, чайника и табуреток. Жалобно звякнули стекла окон. Портреты вождей испуганно колыхнулись на стенке и застыли при наступившей торжественной тишине. Длинный чубатый Чеби взбирается на стол, подтягивает электрический пузырек к потолку и, скрестив длинные ноги, голосом, подобающим старосте комнаты, торжественно начинает:
— Дорогой товарищ Гром, как ты есть парень поразительной поэтической настройки и вообще… то «гарбузия», осчастливленная твоим пребыванием в ней, рассчитывает на полученный тобою гонорар и с сего времени разрешает тебе не тушить свет на тысяча и одну ночь..
Снова гремит раздирающий и оглушающий туш.
— Качать Грома!
— Качать… ешь его мухи..
Соображаю, что выгодней удрать. Но поздно… Жалобно трещит коричневая спецовка, ноги теряют опору и вместе с головой летят вверх к потолку..
— Поддай раз… два… еще…
В конце полета я снижаюсь на койку.
Пострадал только локоть.
— Чего вы сумашествуете?
— Притворился! От нас, брат, не скроешь.
Юрка Брасов трясет листами журнала металлистов. У меня за спиной крылья. Руки тянутся.
— Врешь… давай, я еще не видел.
— Шалишь, браток. Раз не видел — так танцуй.
Сопротивление лишне. По-козлиному отдуваю трепака.
Юрка издевается.
— Что ж ты одной ногой… Двумя. Шпарь двумя!
И подпевает:
Сербияне землю пашут Сербиянки только пляшут..
— Так, теперь вокруг стола, без поворотов.
— Ну тебя..
— Пляши!
Юрка хохочет.
— Получишь из-под стола… Вот сюда. Во-во и получишь.
Подчиняюсь. Вытираю брюками пол.
— Не так скоро. Надо еще пропеть по-петушиному.
Злюсь.
— Ну, можешь не давать, без тебя достану.
— А осталось только дать закурить!
Журнал хрустит в руках. Ну да, мое… Моя рота строк. Я наобум послал их в «Металлист». Выстроились и гаркают: «откалывай-ка, сердце, казачка по ребрам..» Ах, ты елки зеленые! Здорово получилось.
Толька Домбов сует свою железную клешню.
— Молодец, Сашка! Дерзай, едрихен штрихен. Лезь с суконным рылом в калашный… Смотри и Самоха как будто по твоим стопам прет.
Самохин, мечтательно задрав босые ноги, усиленно чиркнет тетрадь.
— Что, Митя, вдохновение замучило или зависть разъярилась?
Юрка подкусывает, заглядывая в листки. Тот лягается, бычится.
— Уйди к… коневой маме!
Резанул комнату зрачками, спрятал тетрадь под подушку.
— Любопытной мартышке в кине нос оторвали.
Домбов хмурится, щурит близорукие глаза.
— Лучше б за кипятком. А ну, Шмот, фигулькин нос, докажи, что первогодники проворливый народ. Слушай, Сашка, не мешало бы колбаской вспрыснуть. А?
— Есть такое дело!
Голос Тольки преображается.
— Зав шам-базы, тряси мошной. Я за чаем, а Шмот хвост трубой за ситным да колбасой. А ну, живее!
Шмот, как единственный первогодник в нашей комнате, занимает почетную должность комнатного курьера. И это ему нравится. Он неуклюж и костляв. Лицо его похоже на сжатый кулак, который показывает фитьку. Шмотова фитька называется носом поэтому немного задирается вверх.
Он усиленно ищет кепку и шмыгает фитькой. Суетится и Юрка.
— На это дело собственноручно мобилизую себя… Вытаскивай, ребята, инструмент. Где мой большой нож?
На стол летят коробки с сахаром, звенят в кружках ложки.
Я мчусь мыться, рубашку долой, полотенце на шею. В коридоре навстречу бренчит чайником Нина Шумова.
— Тише, расшибешь.
Ухватилась за концы полотенца.
— В клуб идешь? Сегодня, говорят, хорошая постановка.
— Что — билетом угостить хочешь?
— Один могу.
— Как это могу? Значит, суешь мне его в карман. Видишь, у меня руки заняты.
— Ну, вот еще в карман. Бери в зубы.
Хлопнула по спине точно взнузданную лошадь и помчалась вперед, рассыпав по лицу стриженые волосы.
Нашу «гарбузию» тишина посещает редко. Разве только в такие торжественные моменты, когда на коричневой бумаге лежат тонкие пластинки страсбургской колбасы… Мясистые, сочные, в белых блестках жира, взобравшись на ломоть французской булки, они сами лезут в зубы. Тогда переполнены все рты, щеки расперты, и только чавканье нарушает временное затишье. Спокойно дышут наполненные кипятком кружки.
Жевать так жевать — до седьмого пота, если не до седьмого, так хоть до пятого. Лица напоминают круглые сыры со слезой — лица в поту.
Сытость одуряет человека. Собрались было уже на отдых, но тогда заворочался неспокойный билет. Раз есть билет, значить есть возможность всем гамузом попасть на постановку.
Клуб недалеко. Шапки в нахлобучку, пальтуганы на плечи и уже гудит лестница, поскрипывают перила от неожиданных наездников, скачущих галопом, не щадя изодранные брюки… Наездники на поворотах спрыгивают… Новый скачок, и с гиком обгоняют бегущих.
У клуба яркая лампочка. Крикливая афишка. В фойе толкотня, говор, дым.
Билет переходит к Юрке, как к непревзойденному в этих делах ловкачу. Юрка быстро проходит в зал и ждет, покуда не собирется публика.
В проходе затор. Юрке страшно некогда. Он торопится выйти. Сует руки сразу двум дежурным, от этого появляется вместо одной контрамарки — пара. Таким же образом орудуют двое, потом трое. Наконец, все в зале. Я последним — наш закон «владелец собственности — да будет последним».
Пестрит зал. Лица — бесцветные пятна, залитые клубным солнцем.
Но чьи это руки машут? Ну да, мне. Нина Шумова улыбается и зовет. Спрашиваю:
— У тебя свободное место есть?
— Не веришь… Специально для тебя заняла.
Приходится верить — на стул брошен ее крошечный носовой платок.
Небольшая клубная сцена завешана пестро расписанным холстом. Лампочки, перемигнувшись, тухнут. Занавес нехотя сворачивается к потолку.
Чтобы заглушить лошадиный топот клубной жив-газеты, аккордами бабахает рояль.
Засмотрелся. Не замечаю, что Нинкина рука на моей. Почувствовал только, когда теплые пальцы неожиданно сжали ее и запрыгали в какой-то тревоге.
Заглядываю в лицо.
— Что, понравилось?
— Да, да. Ты повернись и не бунтуй. Сиди так.
Слушаюсь и двигаюсь ближе. Чего это она так отвлекается, точно уселась на гвоздь. Фу ты — на лице слоем пудра. Бант на боку. И откуда только она выкопала такое платье, как это я сразу не заметил?
— Что, уже разонравилось?
— Интересно… Ты смотри.
— Чего это она?.. А может… Да, наверное это потому, что я здесь… Сердце по-настоящему начинает откалывать казачка — неужто я такой парень хороший?! Чорт подери, как давно я в зеркало не смотрелся…
Нина срывается, и во все свои голосовые:
— Довольно, хватит! Все это ложь, обман. Мне надоели ваши доклады, комиссии, книги…
И Нина бежит на сцену.
Так значит она живгазетчица… Вот отчего могут беситься руки и отплясывать пальцами на чужих. — Мое разыгравшееся воображение летит в воздушную яму.
В антракте преобразившаяся Нина опять на своем месте. Хохочет, показывает зубы. Не отстаю, я ведь тоже люблю и умею хохотать.
От Юрки ничего не скроется. Парочку сразу заметил. Побежал к ребятам, толкавшимся в курилке.
— Сашка филонит с Нинкой Шумовой. Поближе подсесть надо.
— Дельно. Вот юла!
Чеби дружески навернул по плечу так, что Юрку скрючило. Только Брасов презрительно затянулся. Огонек папиросы подвинулся ближе к губам.
— Вечно бы только трепаться. У Юрки кроме опилок наверное в башке ни-черта нет.
— Тебе сослепу так кажется, бинокль наведи.
Это самое обидное для Тольки; близорукость — его больное место: трогать не смей. Толька ее ненавидит, но очков упорно не носит. Близорукость — мишень подковырок, издевки. Это она безобразно заволакивает все мутью. А за напоминание о ней он готов отвертеть кому угодно волосатую, ушастую голову.