Владимир Курносенко - К вечеру дождь
Обзор книги Владимир Курносенко - К вечеру дождь
К вечеру дождь
СЕНТЯБРЬ
Я не убивал.
Я не был причиною слез.
Я никому не причинял страданий.
Я чист. Я чист. Я чист. Я чист.
Из «Книги мертвых»ДОМ, КОТОРОГО НЕТ
Вытащил чемодан, снял с вешалки куртку (поезд уже сбавлял ход) и к окну — ну, давай! Красное кирпичное здание в копоти со времен еще паровозов, заводик старенький, подъемные краны во дворе, будка стрелочника, закапанные бурым маслом гальки между шпал… Знал ведь: будет. И вот — было. Изжитое, истертое когда-то глазами (изглаженное, хотелось бы сказать) входило снова, оттаивало по закоулочкам, воскресало. Вливалось старым вином в старый мех. И все он, мех, оказывается, помнил: и запах, и цвет, и вкус. Оглянулся, не выдержал, расплескиваясь, приглашал в свидетели, видите, это он, мой Город, видите! И соседка с нижней полки, баба в платке, в самом деле приподнялась: «Глянь-ка, дождь, поди-ка был?» — и села, отвернулась как прежде. Но кто-то все равно отделился от нее, прилип за спиною, дышал в ухо, слушал. Свидетель. Вижу, вижу, кивал свидетель, действительно Город, как же, как же! Вот это вот депо, показывал ему Женя (свидетель как бы дышал за плечом, а он ему показывал), — ходили сюда пацанами глядеть на поезда. Загадывали число вагонов — двадцать один, двадцать два, двадцать три. Кто угадает. А ночью по радио переругивались диспетчеры, раскатывалось над голыми путями их ПА-А-АБ-Б-Б-Б-БА-АБ-Б… а под железные двери депо тянуло сквозняком. И пахло углем, холодом, железом и бессонной ночью. Вот видите, эти вагоны, показывал Женя, шпалы колодцем, сваи… это и есть… и есть.
Тот (свидетель) грустно сочувствовал из-за плеча: я Вам сочувствую. Я Вам сочувствую.
Еще бы! И переезд, и худенькие эти деревца, и мост вон, и перрон… и перрон, где стояла Катя.
Она была в шлепанцах на босу ногу, на шлепанцах черные помпошки, а было холодно, осень была — как выскочила из дому, так и…
Поезд толкнулся в мягкое и затих.
Прибыли. Кто-то так и сказал в коридоре: «Прибыли…» А внутри еще ныло (та-та-тант), летело, не хотело, та-та-тант, остановиться. Еще, еще, еще. Хвостиком сна с открытыми глазами.
Маленькая, в затылок, очередь до тамбура, ах, скорей все-таки, ну, скорее! Вниз с высоких ступенек.
Встречают (нет, не его), смеются, выхватывают вещи. А там, за толпой, за новеньким поездом на первом пути мелькнуло уже, пыхнуло в глаза (забор? вокзал?) знакомое, детское опять и радостное — чего и не угадал бы и не знал раньше, а вот ведь помнил, помнил, оказывается, всегда. Ф-фух!
Два курсантика стукнулись с разбегу грудью и захлопали, забили друг дружку по погонам-плечам. Радость! Радость.
Подхватил чемодан, пошел. В затылке где-то лампочками: сбылось, свершилось, наконец. Граф Монте-Кристо после десятилетней разлуки прибыл в родной город. Ба! Ба! Прибыл. Вернулся. Возвращается. Идет. Входит. И да, да, конечно, теперь: медленно и не спешить. Граф желает вчувствоваться в это дело. Ощутить.
Ощущал.
Рядом со старым вокзалом новый, свежепостроенный. Белый, легкий, безейный какой-то. Скользнул по нему глазами, а кивнул, не удержался, старому, потеснившемуся (сутуловатый, проверенный на надежность отец рядом с дурковатым акселератом-сыном; сын — блондин), в котором, бывало, пили пиво, едали, бывало, беляши. Горячие, с мясом — пожалуйста, пожалуйста! В котором столько напроисходило всего. Катя, Катя прибегала сюда. «Здорово!», — кивнул, слегка бледнея, и без того бледнолицый граф старому обсыпавшемуся зданию, знакомому с детских графских лет. «Привет», — равнодушно моргнуло то, выплюнув из узенькой двери кавказского строгого человечка с авоськой. Нет, нет, не узнавая графа. Но все тот же, тот же это был старый вокзал — зелененький, — и спасибо ему.
Граф шел.
Через площадь, через скверик, по левой стороне улицы Свободы. И серое небо. И мокрый в трещинах асфальт. Пусто, чисто и пахнет пионерлагерем, где до горна еще два часа и бежишь в туалет по влажной от росы траве во вздетых через ремешки сандалиях. Где потом назад, под угретое одеяло… тяжелое, царапнет шею, спи, поспи еще, Женечка.
Дождь недавно прошел… это свежесть дождя…
Это свежесть и свежесть любви. («Господи, господи, да нужно ли так-то?»)
Четыре шага вдох, четыре — выдох.
Шел.
Аптека с гематогеном. Школа 121 с олимпиадой по физике. Продовольственный магазин с томатным соком, с серой солью на кончике ложечки (в отрочестве граф занимались фигурным катанием, пили после тренировки сок). И желтеющие листья на влажных после дождя тополях. Ну нет, никто никуда не уезжал. Он просто умер, а теперь народился опять. Нарождался.
Как трава нарождается каждой весной.
Наливается зеленью в сухие ее стебельки.
Да, это Твой Город. Любимая фланелевая рубаха, протертая в локтях. Молоко в алюминиевой маминой кружке.
Да, да. Да-да! И телефоны-автоматы в ряд честь отдают под козырек. Рады Вас приветствовать! Рады приветствовать! Мы рады Вас приветствовать сэр-р! Отсюда, с одного из них он звонил тогда Кате. Катя, сказал, я уезжаю. И черные потом ее помпошки на сером перроне, мокрые две собачки, и лицо ее, лицо ее — конус острием в темь.
Ничего никогда уже больше этого не будет.
А потом… по той вон улочке два квартала вверх и каток. Запах льда и белый в черном небе снег, проколотый прожекторами. Задний вираж полукругом, въезд в середину, взлет широким махом и… висеть, зависать на высоте трех с половиной метров (ну, хорошо: двух, двух с половиной), распластав ноги над далекой землей. Висеть. Секунду, две, три. Под музыку из кинофильма «Леон Гаррос ищет друга». Да, и плашмя потом об лед — «здз…» Так и объявляли в микрофон: Евгений Горкин. Первый юношеский разряд. Музыка из кинофильма «Леон Гаррос ищет друга». «Первый юношеский» в ту пору не звучало беспомощно, и музыка вызывала уважение, ее объявляли. Евгений Горкин заходил задним виражом по музыку («Ти-та-ти-та-та… Ту-ау-ау-ти!..») — ищет, ищет-де благородный покинутый Гаррос своего закадычного друга. Заходил и прыгал. Делал свой Прыжок.
Пластинка была короче времени на произвольную, и с четвертой минуты Гаррос начинал все сначала.
Падал, падал…
Оп-па! (Это взлет). А потом «здз…» И поднимался, левой рукой отряхивал штаны на ягодицах, а правая, отбитая, повисала. Он же, настойчивый, упрямый француз Гаррос снова заходил — вираж, въезд… Ничего, кроме этого («прыжок во вращение» официально), делать он толком не умел. Вращался плохо: с треском, с крошем. Двойные выпрыгивал через раз на обе ноги. А тут получалось. Собственно, даже не «прыжок во вращение», а просто прыжок в никуда… Прыгнуть и зависнуть. И повисеть. Зрители не могли понять поначалу: нарушение законов? Гуттаперчевый мальчик? Фокус-покус? А он заходил на него, на свой коронный, и знал лучше всех: сколько раз он прыгнет, столько и шлепнется. Что-то изначальное, зародышевое делалось им не так. Потому-то и падал. Но потому и взлетал и парил потому. Расчета на приземление не было. А судьи, публика, да и сам он, краешком тоже всякий раз ждали чуда. Выпрыга из прыжка. Приземления. Выезда. И всякий раз маэстро падал. Была, стало быть, мера, граница какая-то, и он ее нарушал. Выпрыгивал из нее. Падение и было платой «за». И все же, когда на соревнованиях, в конце произвольной делал это, заходил, взлетал на свои три, зависал когда — тишина, ш-ш-ш, токала в ушах, не дышали на трибунах, затаивали дыхание. И потом, когда все же падал, — облегченное с выдохом «Ффу-у-у…» Будто он их всех пожалел. Сжалился над ними.
Похоже, после все пошло по той же схеме — и вираж, и въезд, и взлет, и «здз…» Разве прибавилось еще выражение на лице будто упал случайно. Будто, может, даже это и не ты — шлепнулся. И то: и первый его вуз (политехнический), оборванный на третьем курсе, и семейная нынешняя жизнь без детей, а стало быть вполне бессмысленная, и главное, главное «рисование» его, рисунки, в которых год от году труднее становится обманывать себя. Ну да… те же все вираж, въезд и «здз…». И хошь — заходи снова, а нет — снимай коньки, закон уже открыт. С Катей-то, по крайней мере, было так. Именно.
Теперь вот он приехал. И шел. И вспоминал. Он, кажется, желал попробовать снова.
Вираж…
Гостиница «Южный Урал».
Когда-то он приходил сюда в парикмахерскую. Из-за маленького роста ему не давали его пятнадцати, и он стеснялся. А кругом носили уже «канадку». Замирая, сесть в прохладное затертое чернокожее кресло и, да, да, сказать, пожалуйста, канадку, а мужичок-парикмахер в белом халате с диагональной вороньего крыла волной по темени (сам кудрявый или уложено так?) будет солидно над тобою кружить и стучать ножницами, по временам щурясь и откидываясь коротеньким туловищем назад. Неловко: такой серьез по такому поводу. А потом р-раз! простыня с шеи жестом тореадора и: «Пожалста!» и: «Спасибо!…» и «Пожалуйста…» и неизбежное — «Освежить?» М-мм… Освежал, освежал… до рубля. Куды было бороться! И кто б подумал тогда, в ту-то пору, что не пройдет и ста лет, и он приедет и пойдет мимо (оттуда, из закутка парикмахерской так и пахну́ло «Шипром»), поднимется по лестнице в пустой номер, где деревянные буржуйские кровати с мраморными простынями и клозет-т, и будет смотреть на улицу, где в урнах те еще, кажется, окурки, и так и надо и само собой, и, пожалуйста, можно и душ — по голубому кафелю стекают капельки воды… И внизу в ресторане мясо, кофе и свежая (дневная) улыбка официантки: заходите, заходите еще, мсье Монте-Кристо, и опять снова на улицы… на истоптанные легконогой твоей юностью, ею, ею. О, юность легкая моя!