Михаил Стельмах - Щедрый вечер
Обзор книги Михаил Стельмах - Щедрый вечер
Михаил Афанасьевич Стельмах
Щедрый вечер
Раздел первый
Как только весна где–то в ржах–пшеницах встречается с летом, у нас созревает земляника, созревает ночью, при звездах, и поэтому становится похожей на росу, выпавшую из звезд.
Это тоже, приклоняя небо к земле, говорит моя мать, и поэтому я люблю эту пору, когда земляничники засвечивают свое цветение. Цветут они так, будто сами удивляются своему беззащитно–чистому цвету. А со временем над ними по–детски наклоняют головки увлажненные туманом ягоды. И хоть небольшая это ягода, а весь лес и всяк, кто ходит в нем, пахнет земляникой. Я теперь ложусь и встаю, выкупанный этим благоуханием, — лето, летечко!..
Я люблю, когда ты раскрываешь свои ресницы, грустноватый ржаной цвет, я люблю, когда ты доверчиво смотришь на меня глазами васильков и откликаешься косой на лугу, перепелкой в поле.
А как хочется спать в тебе, в твоем сладком тумане, в твоих звездах!..
И уже знакомая рука ложится на плечо и знакомый голос наклоняется к твоему сну:
— Вставай, Михайлик, вставай.
— Мама, еще одну капелюшечку…
— Отряхни эту капелюшечку.
— Ой…
— Гляди, еще бока отоспишь. Тогда что будем делать?
Дерюжка и тепло спадают с тебя, ты весь собираешься в комочек, как грецкий орех, врастаешь в топчан. Да разве это поможет?
— Вставай, вставай, дитя, — вынимает мать из сна. — Уже окна поседели, уже просыпается солнце.
Солнце?.. А ты еще видишь луну, как ее из лесу выносят на рогах коровы, тоже пропахшие земляникой.
На тебя, на твои покромсанные видения снова падают слова, словно роса; ты встаешь, надувшись, зевая, прикладываешь кулаки к глазам, а в ухо, где еще притаился сон, сквозь туман проникает унылое кукование. Уже не первое утро печалится кукушка, что вот–вот на седом колоске ржи потеряет свой голос, — лето, летечко!
Оно тихо с полей зашло в село, постояло у каждого плетня, огорода да и взялось за свое дело, чтобы все росло, родило. Даже на цыпочки встает, так хочет расти, так хочет родить!
Как зелено, как свежо, как росно за двумя окошками нашей бедняцкой хаты, занимающей ровно половину пристройки старого захудалого овина, который ночью спит, а днем дремлет…
По возвращении отца был в нашей семье очень невеселый день — раздел дедова наследства. Как будто чужие, сидели на ясеневых скамейках братья и жена брата, просвечивали друг друга подозрительным глазом. Правда, драки–ссоры не было, но то сердечное согласие, которое жило когда–то в дедовом жилище, отошло далеко от наследников. Более всего показывала характер жена брата, хотя и имела в своем хозяйстве пять десятин, и волы, и корову. Но и детей было у нее тоже немало — аж четверо, и старшей дочери уже надо было готовить приданое.
Дедова хата досталась дяде Ивану и дядине[1] Евдокии. Они без проволочек в тот же день начали срывать с нее голубые от времени и неба снопки[2], а саму хату — пилами разрезали пополам. Больно и страшно было смотреть, как из–под железных зубьев, точно кровь, брызнули старые опилки, как из живого теплого жилища образовалась развалина — груда изувеченного дерева, как то окно, возле которого отдыхал дедушка, вырвали со стены и, словно покойника, положили на телегу.
Прибитый горем, воспоминаниями, я забился в сад, упал на траву, заплакал, но ухо все равно слышало, как пилы зловеще рвали в клочья мое прошлое, как скрипучие телеги вывозили со двора мои дорогие годы и память…
Дядя Яков, более богатый, взял на вывоз только дедов шалаш. А нам достался латанный зелеными мхами овин с обвисшими бровями и двенадцать с половиной соток огорода.
Когда мы снесли свои пожитки в овин и положили их на ток, мать всхлипнула, а отец сказал, чтобы она слезами не размочила ток, потому что тогда не будет на чем молотить хлеб.
В отцовских серых глазах встрепенулись погрустневшие чертики, в иную пору они у него такие завзятые, что почти в танец просятся.
— Ой, Афанасий, Афанасий, как теперь будем жить? — совсем опустились руки у матери.
— Главное, жена, — не простудить зубы. Потому что чем тогда будем есть? — отец пристально взглянул на ток, который должен был стать нашей кроватью.
— Здесь и душу простудишь, — вздохнула мать и посмотрела на меня. — Мы еще так–сяк перемучаемся. А как ребенок?
— Да он молодцом выходился у нас! Еще если научится руки–ноги мыть, цены ему не сложишь! — похвалил меня отец, который очень любил воду, не разлучался с нею до самых заморозков, а зимой, пугая мерзляков, купался в снегу; поэтому и молодые румянцы не покидали его до семидесяти пяти лет.
— Дует здесь со всех сторон, — осмотрела мать овин.
— Зато сверху воробьи поют, — глянул отец наверх, где в самом деле, беззаботно чирикали, летали живкуны[3]. — Не всякий вот такую роскошь имеет.
От этих слов я сразу повеселел, поднял голову ближе к птицам, а мать вздохнула:
— Теперь и мы, и воробьи имеем одно жилье. — Дале она грустно посмотрела на щели между бревнами и украдкой попросила ветры, чтобы они не собирались в нашем жилище, не простудили ни меня, ни отца.
О себе мать не вспомнила, и сколько я ее знаю, она меньше всего беспокоилась о себе и обращалась к тайным силам лишь тогда, когда уж очень въедался в тело или косточки какой–то недуг. Тогда мать говорила ему: «Отойди, болезнь, в трущобу, в болота, в безвестность, потому что мне надо дело делать».
Как она любила работать и в огороде, и в поле, и на лугу, и в лесу и тихо радоваться сделанному! Мать, как праздника, дожидалась посадку, косовицы, жатвы; она любила, чтобы снопы были хорошими, как дети, а полукопны стояли, как парни, — плечо в плечо. И очень любила в жатву после работы лечь на телегу и смотреть на звезды, на Млечный Путь, на Стожары и на тот Воз, что родился из девичьих слезинок.
— Как хорошо в тихом мире, аж слышно, как земля дышит, — вздыхая, говорила сама себе.
— А может, то наша лошадь дышит? — подсмеивался отец, который не раз удивлялся маминым словам.
— Эт, что ты смыслишь, — рукой отметала насмешку и уже прислушивалась к перепелке, которая, испугавшись серпа, перебиралась с детьми в ярину[4].
— И как ты все слышишь? — удивлялся отец.
— Это, наверное, любовь моя слышит, — иногда в задумчивости говорила она и снова прислушивалась к небу, к земле, к крыльям и к всхлипыванию росы.
Этого внимания ко всему доброму, красивому выделила мать и мне. И я тоже, как праздника, жду того дня, когда гром размораживает сок в деревьях или когда не зельем, а хлебом начинает пахнуть рожь. И как досадно бывает, что такую любовь кое–кто считает пережитком или сантиментами.
Я поныне уверен, что холодный глаз обедняет и мир, и душу даже очень умным людям…
Едва мать закончила разговор с ветрами, как у ворот недовольно подала голос утка, а от ворот кто–то зашипел, цыкнул на нее. Отец изумленно глянул на мать.
— Не тот ли плетется, что засаливаться начал?
— Помолчи! — подняла руку мать. — Еще, гляди, услышит.
— Пусть слышит, скупердяга.
И вот, наступая на собственную тень, возле овина появляется дядька Владимир; до сих пор он, как мог, обходил отца — все боялся, чтобы злыдень не обратился к нему за займом. Если же они случайно встречались, дядя Владимир сразу начинал осторожно уходить в сторону и что–то мямлить о своих неудачах–нуждах, жаловаться на «такое время» и на чертову дороговизну, которая последнюю копейку вытрясает из самой души.
Натоптанный мясом, здоровьем и подозрительностью, наделенный большими челюстями дядюшка степенно поздоровался, осмотрел наши достатки, топорщившиеся на току, и невыразительно сказал:
— Хе.
— Ну да, ну да, — поддержал разговор отец и нацелил на дядюшку насмешку.
— Что? — сбился тот с толку.
— То самое, а чего же, если так, а не иначе, — рассматривая гостя, невинно ответил отец.
Дядюшка напыжился, в его больших выпученных глазах стали злее мелкие человечки: он сам не умел шутить и люто ненавидел чьи–то шутки, потому что все подозревал, что они или так, или сяк въедаются в него.
— Вы насмешки собираете, Афанасий?
— Нет, они почему–то сами родятся во мне, — сразу же ответил отец.
Но и дядюшка не остался в долгу:
— Лучше бы у вас копейка родила!
Отец оценил остроумное слово, и под его усом набежала хитринка:
— Где уж той копейке взяться у бедных, когда она и с богатыми не хочет родниться.
Это дядьке очень понравилось, и он снова сказал:
— Хе.
Отец вознамерился что–то ответить, но мать прошила его недовольным взглядом и поставила посреди овина дубовую, с темными глазами скамейку. Дядька Владимир закрыл эти глаза рукой, подергал и, убедился, что ни скамейка, ни ток не подведут, так расселся, будто у него между коленями должны были поставить маслобойку.