Ада Самарка - Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения
По утрам вокруг была изморозь, и сильно болело горло, в носу крутило, губы покрылись язвами, и холод не выкашливался больше, собираясь там, внутри, страшной тяжелой мокротой. Одним солнечным морозным утром Рая проснулась и поняла, что сегодня умрет.
В бело-розовое гладкое море мягким клином уходил мыс, верст 12 ходу, где из-за деревьев в чистое морозное небо вился бледной ящеркой дымок. Туда Рая и пошла.
Деревня стояла не на берегу моря, а чуть выше по реке. Тут собиралась на нерест рыба, и когда-то селянам жилось очень хорошо, но в войну, а затем в репрессии осетры и форель словно обиделись на все происходящее, и численность их уменьшилась во много раз, сведя и без того трудное существование села с кое-как состряпанным колхозом, к промозглым и холодным будням. Многих тут, привыкших ходить и жить самостоятельно, брать от природы необходимый для выживания минимум, уважая и понимая все остальное, – забрали в неизвестном направлении, а другим какими-то варварскими наскоками пытались навязать переиначенный быт, обещая невесть что. В итоге люди лишились даже не своего, которого и так не было, а деликатных, малочисленных и потому бесценных щедрот скупой северной природы. Как и везде, тут царили голод, лень и отупение.
Падая и задыхаясь, с черными мошками, по-ярмарочному крутящимися перед глазами, Рая выбралась на поросший мелкой травкой холм, отделяющий деревню. По крутым берегам были раскиданы черные хибарки: крошечные, в одну комнатушку, с запыленными кривенькими окошками, местами забитыми трухлявой доской, без заборов, с дворами, где кроме жидкой травы ничего не росло и валялись надломленные корыта и гнилые лодки. Воздух сделался совсем разреженным, и черные точки соединились нитками, завращались чуть медленнее, но потом выросли, сделавшись почти махровыми. Добравшись до первого двора, она упала, улыбаясь в бреду, прямо на гладкое деревянное корыто, выполированное водой до нежнейшей гладкости, теплого, как всякое старое хорошее дерево, ставшее под ее щекой твердым мотком шелка.
Мария Ильинична работала в конторе, сидела там в тепле, на добротном деревянном стуле, за большим столом, в почтенной тишине, и вела четыре гроссбуха, чем страшно гордилась, получала жалование деньгами, а еще продуктовые пайки в мешочках. Она была небольшого роста, с тонкой костью, искривившейся, как ивовые ветви, не выдержав нагрузки тяжелой многоплодной беременности и веса двух здоровых малышей, растущих изо дня в день, с толстыми складчатыми ножками, тугими белыми пузиками, выпирающими из-под коротких рубашечек. Мария Ильинична ходила быстро, чуть подавшись вперед, отчего заостренное, невыразительное лицо с тонкими губами и почти без бровей напоминало мышиную мордочку. Из-под серого тулупа с обрезанными рукавами торчали худенькие ручки с холодными бескровными пальцами, под длинной серой юбкой, развевающейся от быстрого шага, семенили тонкие сухие ножки в галошах на два размера больше. Сыновья были совсем не похожи на нее – все молочно-розовые, голубоглазые, с пухлыми ртами. С ними было больше всего проблем, потому что родственников у Марии Ильиничны не имелось в принципе, а оставлять детей было не с кем, покидать контору тоже было нельзя – и они сидели в избушке сами, посаженные за импровизированной косо слепленной изгородью в углу, которую периодически прорывали, пускаясь в травматичные странствования по дому. Марию Ильиничну тут не особо любили, и в самом начале, когда завязалась работа в конторе, люди, вызвавшиеся посидеть с малышами, скорее всего, подсыпали им в кашу какой-то отравы, потому что неделю их рвало чем-то черно-желтым, и четыре дня оба находились между жизнью и смертью, но неведомо откуда взявшийся богатырский дух победил, и дети ожили.
В обеденный перерыв, как обычно, Мария Ильинична бежала домой, чтобы накормить сыновей и укрепить изгородь, и чуть не споткнулась о ребенка с худой спиной, туго обтянутой плотной серой тканью старомодного добротного платья с жемчужными пуговками. Она присела, словно принюхиваясь, тут же огляделась по сторонам, стараясь угадать схему неожиданной диверсии, но, так ничего и не придумав, попыталась перевернуть девочку. Времени было в обрез, потому Мария Ильинична через минуту помчалась в дом, сделала все необходимое там, вытерла свежие лужицы, оставленные внутри загона, потом, не выпуская из рук таза с водой, спотыкаясь, путаясь в юбке, выбежала во двор, снова присела возле девочки, перевернула ее, отлепив от корыта, брызнула в лицо водой, потом смочила ей губы, потом присела, взвалила себе на плечо и потащила в дом. Там оставила прямо на полу, подбросила в печку дров и убежала. Все это время выражение ее блеклого лица оставалось неизменным – спокойно отрешенным, не выражающим абсолютно ничего.
Когда Рая очнулась, был вечер и было тепло, горела сальная свеча на столе, и, похожая на иконописную деву Марию с двумя младенцами, Мария Ильинична говорила тихо и без выражения:
– Ты будешь жить у меня до весны, я женщина одинокая, все делаю сама, и ты будешь мне помогать, выполнять то, что я поручу тебе, а я тебя буду кормить за это, с одного стола, что дети мои едят, у меня в погребах есть и крупа, и сушеные ягоды, и грибы, до лета с избытком хватит. Раз в неделю я ухожу в море за рыбой, из тебя там помощник никудышный будет, потому останешься дома за порядком следить, а рыбы я много привожу, спать будешь пока в сарае, там тепло, как мороз ударит – тут на полу постелю тебе, но пока не очень холодно – поживешь в сарае, я скажу, где взять свежей соломы, там одна стена от печурки идет, так что вообще всегда тепло, можно было бы и там спать даже в мороз сильный, но стены и крыша прохудились. Тулупчик потом дам, как совсем холодно станет, одеяло еще дам, да, так звать-то тебя как?
Раззнакомившись как следует с новой помощницей, Мария Ильинична вынесла собственные выводы (неутешительные для Раиной самооценки) и записала девочку, предусмотрительно на много лет младше, чем было ей на самом деле, в свою амбарную книгу, с волшебной простотой преодолев многоуровневый барьер регистрационных официозов – по ее версии, ребенок-сирота, с легкой степенью дебилизма, бежал из сиротского дома, чье название и даже город вспомнить не может, занимался попрошайничеством, пока не прибыл пешим ходом в далекую поморскую деревню и не был взят на воспитание Марией Ильиничной лично, предварительно завалив медицинское освидетельствование на предмет вменяемости и пригодности для обучения в государственном интернате.
Буквально на следующий день выпал снег, и прижимая к груди две твердых теплых детских головы, сидя на домотканом коврике возле печки, Рая думала, что Жучилин, несмотря на всю его подлость, все-таки был прав, и у каждого человека есть свой ангел-хранитель. С близнецами особой возни не было – они были уже приучены к самостоятельности, и на них требовалось только смотреть, чтобы не напортили чего. А Мария Ильинична научила Раю ремонтировать и плести рыбацкие сети. Девчонка садилась на высокое деревянное кресло, так что ноги висели в воздухе, рядом на столике трещала и дымилась сальная свеча, а ее ловкие тонкие пальчики, будто живя своей собственной жизнью, крутились и извивались, мелко пощипывая, в огромном свалянном буром мотке, которому, казалось, не было ни конца, ни края, который, поглотив нижнюю часть ее тела, стелился вниз на пол, уходя буграми и комками куда-то в темноту. К вечеру обволакивающая печная жара становилась особо плотной, невидимые языки и волны словно укреплялись, твердели и укачивали ее, так что к приходу Марии Ильиничны Рая все чаще дремала – разрумянившаяся, ровно и глубоко дыша. С выходами на улицу было все довольно просто, ведь у Марии Ильиничны не имелось запасных калош, потому даже во двор она Раю не выпускала, там не переставая дул шквальный ветер, и мела поземка, и, вообще, делать было особо нечего.
В выходные дни они садились вместе за какую-нибудь монотонную работу, Мария Ильинична скупо рассказывала про фронт и про погибшего мужа, надеясь, из бескорыстного женского любопытства, что девчонка в ответ хоть что-то вспомнит о себе, но та молчала. Молчала про пахнущую цветочным мылом комнату мамы Нади, про круглые коробки с мотками шерсти, про рулоны плотного, скользкого атласа, в который так хорошо было бы зарыться лицом, про окно со страшным садом за ним, которое снилось ей почти каждую ночь. Эти воспоминания виделись ей чем-то вроде драгоценного ломтя хлеба, спрятанного за пазуху, который невозможно описать какими-либо словами.
Когда стало совсем холодно и за сизым рассветом, с треском продавливающим синие густые сумерки, следовал совсем короткий, холодный и пасмурный день, к ним в гости зачастил Платон Максимыч, сосед, из недораскулаченных староверов, который всю войну просидел в бункере у себя под домом и страшно гордился этим, и не боялся никого. С Марией Ильиничной у них была одна в некотором роде смутная история, оставшаяся без какого-либо продолжения, но оставившая их обоих в состоянии приязной недовысказанности, острой, суетливой симпатии. Кроме Марии Ильиничны, про бункер не знал никто, ей было лестно, что, несмотря на партийный чин и номенклатурную должность, Платон Максимыч доверяет ей до такой степени, ведь за все за это ему светил расстрел.