Ада Самарка - Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения
Летом 1949 года Раечка начала чахнуть от неизвестной болезни, и ей казалось, что, пока остальные, живя понятной мирской жизнью, ходят в пекарни и парикмахерские, рожают детей и пьют вина, она вот-вот превратится в кокон, откуда, отмучавшись, выйдет совсем другим существом, возможно, более близким к тому заоконному миру. По ночам ей не спалось, и в груди бушевало что-то сладкое до горькоты и влажное до удушья, внутреннюю поверхность бедер аж сводило, и тело чесалось внутри до боли, но странным образом боль была каждый вечер желанной, и Раечка, дыша в подушку, думала про капитана дальнего плаванья с книжной картинки, который приходил к ней под окно синей душной ночью и протягивал грубые, загоревшие руки с ладонями, теплыми как свежеиспеченный хлеб. И к умиленной радости матери, стала просить, чтобы та на ночь давала ей в кроватку целый батон, который она обнимала, стараясь зажать и ногами тоже, терлась губами и носом, и в зыбкий промежуток между сном и реальностью, горчично-кисловатым запахом начинал пахнуть капитан дальнего плаванья, словно собирающийся в мякише под хлебной корочкой, уже шевелящийся там, как младенец в утробе, и с приходом сна вылупливающийся оттуда и моментально вырастающий, обнимающий Раечку всем телом.
Ночью девушка порывисто и тяжело дышала, металась по перинке, суча ногами, резко переворачивалась, норовя выпасть на пол. Утром подолгу не хотела просыпаться, стонала и не хотела ничего есть аж до обеда. Надя стала носить ей молоко, а соседкам говорила, что это для компрессов. Раю от молока тошнило, как от любой другой еды.
С середины мая началась страшная жара, спасу от которой не было никакого, и Надя рискнула ставить дочкину корзинку для сна прямо на широкий подоконник, у распахнутого настежь окна, из которого с наступлением темноты сочились бальзамические запахи влажного старого сада. Рая и впрямь стала засыпать там лучше, уже и не крутилась так, убаюканная кузнечиками и сверчками, долетающими со двора голосами и далеким собачьим лаем.
* * *Сразу за Куреневкой начинается лес. И тянется он, по большому счету, аж до самой Белоруссии – ведь все попадающиеся по пути населенные пункты плотно окружены соснами, в хрущевские времена там строили дачи и дома отдыха, но северное направление будто не прижилось, и до сих пор там места куда менее популярные, чем любые другие киевские околицы. Сразу после войны леса были почти дремучими, бои там велись ожесточенные, как и везде, но как-то очагово, оставляя огромный зеленый массив нетронутым и малоизученным. Именно там, где-то возле Вышгорода, среди сосен и песков, вскоре после войны разместился скромных размеров цыганский табор. Цыганам, как известно, при немцах жилось так же плохо, как и евреям – если не хуже, но с возвращением советской власти никакого послабления не предвиделось, и они, чудом выжившие, продолжали прятаться по норам, пока не осели коммуной из нескольких семей под Киевом, жизнерадостно и неистребимо продолжая рожать детей, есть руками все, что придется, и годами не мыться. Там, где надо, о таборе вскоре узнали, но барон на то и барон, чтобы улаживать всевозможные проблемы, и все ради того и голодают, чтобы иметь возможность, когда надо, откупиться, быть организованными в какую-то работу и потом делиться прибылью. Те, что работали – ходили пешком в Киев и крутились в районе Подола и Куреневки, где процветали два больших рынка. Остальные ждали их в лесу. Потихоньку осмелев, в город подались и молодые цыганки с младенцами, стали оседать вокруг Фроловского монастыря, пережившего оккупацию и действующего даже при советской власти; чумазых чернявых детей периодически запускали на Житний рынок, в ряды с творогом и квашеной капустой, где они, все насквозь вшивые, норовили ткнуть пальцем в товар и жалобно клянчили, бегая и суетясь, и перепуганные хозяйки брезгливо отваливали им по большому куску, лишь бы те убрались поскорее. Вскоре в табор подались покалеченные мозгами и телом мужчины, за маковым зельем, которое цыгане варили по специальной технологии и продавали задорого или выгодно обменивали.
Особым почетом пользовался не только барон, но и Барбачиха – толстая вдовая цыганка, бесстрашная и бессердечная, с черными усиками, вся в бородавках, малиновая, с вечно сощуренными черными глазками под жидкими широкими бровями, неровной штриховкой заполнившими почти весь лоб. Поговаривали, что она сама голыми руками убила нескольких вооруженных, защищаясь, что она набросилась на одного и вырвала ему горло, а остальные остолбенели, и, отобрав пистолеты, Барбачиха разделалась и с ними тоже. В Киеве ее хорошо знали и боялись как ведьму. Там тоже была легенда, как Барбачиха пьет человеческую кровь и ворует молодых людей, гипнотизируя их и полностью подчиняя своей воле, и, наигравшись вдоволь – съедает. В отличие от прочих немолодых цыганок, у этой был и впрямь какой-то пугающе-свежий, похотливый взгляд. Про истинный расклад в этой части ее жизни не известно ничего, и воочию никаких барбачихиных оргий никто не видел. Но был зато у нее сын, маленький и толстый, настрадавшийся в детстве, но не ставший от этого хорошим человеком, мающийся от скуки, равнодушный абсолютно ко всем имеющимся в таборе девушкам и жестоко забавлявшийся с бродячими котами и собаками. По иронии судьбы, про сына этого страшилок никто не рассказывал, и развешенные по лесу выпотрошенные тушки не вызывали такого побуждающего к зловещему фантазированию перепуганного восторга, как один брошенный через плечо взгляд его матери.
Летом сорок девятого года Барбачихин сын, нездорово толстый и непривычно белокожий, с жирными смолистыми волосами, прилипающими ко лбу, впал в состояние тягостной меланхолии, и все больше крутился вокруг варящих маковое зелье молчаливых мужиков, явно заигрывая с ними. По ночам юноша сильно нервничал и злился. У Барбачихи тогда закрутились дела в городе, она по две-три ночи не возвращалась, и увиденное дома заставляло ее огорчаться с каждым разом все больше и больше. Мысли подобного рода много лет не посещали ее голову, где было все предельно просто, так, что обдурить беспечного горожанина при этом ничего не стоило, но те все волнения и тяготы, с безрассудной ленивой простотой открывающие чужие карманы, оставались для нее самой понятием потусторонним и бессмысленным. Знойными июньскими вечерами Барбачиха стала бесз толку бродить по знакомой ей части города, забредая во дворы, где не была раньше, попутно ощупывая все взглядом, таким, что теткам, развешивающим белье, казалось, что она немыслимым образом крадет увиденное и воровато прячет в карман.
Так Барбачиха однажды добралась до сырых и грязных огородов дальней, сложенной из почерневшего дерева Куреневки. Прикинувшись больной, старой и несчастной, села, вздыхая, на свободную лавку в углу двора, смотрела на людей. Кто подходил – спрашивала про Гришку Черного, не знают ли, не видели, не слыхали ли. Таких женщин много ходило по дворам, все надеялись найти потерянных близких. Кто-то сердобольный послал ей пацаненка с баночкой воды. Барбачиха с удовольствием выпила, забрав банку, которая, как проглоченная, бесследно растворилась в грубых, лоснящихся от грязи матерчатых складках на ее теле. Пока она шла огородами, то обратила внимание на открытое окно на первом этаже барака, примерно в полутора метрах над землей. Там, прямо на подоконнике, чего только не было – мотки пряжи, поставленные одна на другую корзиночки с чем-то, шелковые подушечки, утыканные иголками, сложенные рулонами ткани. Дождавшись вечера, Барбачиха вернулась к тому дому, прокралась в сад, куда выходило окно, и, даже не прикрякнув, как большая черная клякса, растекаясь, осела в высокой траве под деревом и стала ждать. Как стемнело, бледная худая женщина с безумным взглядом (с такой взять нечего, связываться себе дороже выходит) задернула плотные белые шторы, но окно не закрывала. Возилась там какое-то время, что-то шептала, потом наконец потушила свет, и штора вздрогнула, поднялась, образовав серпообразную черную складку, и большая плетеная коробка подперла ее снизу. Барбачиха терпеливо ждала, так тихо, что пробегавшие мимо собаки не учуяли ее, выкатившаяся в сад пьяная парочка, уличная девка и какой-то молодчик, почти наступили на подол юбки, завалились в траву в двух шагах, но потом парню стало нехорошо, и свидание прекратилось. Когда стало совсем тихо, звездное полотно сместилось, перейдя северным ковшом с макушки одной вишни на другую, Барбачиха встала, бесшумно прокралась к окну, постояла там, одновременно оценивая гипотетическую тяжесть особенно привлекательных атласных рулонов, трудность их добычи и многообещающую добротность плетеной коробки. Словно не было в ней ее веса и груза прожитых лет, Барбачиха взялась за подоконник, подтянулась, чуть скользя ногами, и через мгновение уже лежала грудью, как будто зацепившись якорем, в миллиметре от коробки, подминая штору, нюхая затхлые запахи старой материи. Для верности дыша одним ртом, направив весь свой слух в сад, на происходящее за спиной, Барбачиха осторожно просунула руки между шторами, раздвинула их и, увидев содержимое подоконника, с трудом подавила вздох восхищения. Это была живая кукла: удивительнейшее и прекраснейшее создание из когда-либо виденных ею на своем веку. Тихо спрыгнув, ухнув юбками, Барбачиха встала на цыпочки, взявшись за края коробки, стала медленно тянуть, миллиметр за миллиметром, переводя дыхание и облизываясь. Потом, словно штангист, удерживая коробку над головой, аккуратно приняла себе на грудь, придавив к стене и таким образом удерживая одной рукой, снова потянулась на подоконник, нашарила там каких-то тряпочек, бросила для верности сверху на коробку, и округлой бесшумной тенью скрылась в саду.