Маргарита Хемлин - Про Иону (сборник)
– Ну, все вам показав, как навроде экскурсии получилось. Довольные?
– Спасибо. Скажите, а Бэлла Гробман, младшая дочь Готлиба Гробмана, сюда в последнее время не приезжала?
Сторож замялся.
– Вы точно знаете, шо она еще на этом свете?
Родственник кивнул.
– Ну-ну. Бэйлка сюда не сунется. Пока я, да Хаим, да Сунька Овруцкий живые. Как мы, последние, помрем, так она, может, и объявится.
– Мне Хаим говорил про Бэллу, но я не понял… Он уверен, что Бэлла умерла сразу после войны. Но она жива.
В войну она где была? В партизанах?
– В партизанов… Может, и в партизанов. Тут же в войну народ перепуганный оставался – информация, сами понимаете, какая. Разное говорили… Красавица – ой какая! У ней вся порода – гробманская – хоть картинки пиши! – Сторож коротко взглянул на родственника: – А вы не з-за границы? Книгу пишете? Или кино делаете?
– Да какое кино! Я Бэллу ищу, пропал человек!
Тут родственник прокрутил перед сторожем рассказ про Бэллины переезды. Сторож не удивился.
– А-а. Она всегда много об себе понимала… А от недавно – лет десять – из самой Америки приезжали – про евреев кино делали, дак нас опрашивали. Прямо с пристрастием. Заплатили, правда. Остер – это ж до войны ого-го! Крупное еврейское место! Процентов семьдесят тут евреев было. Вы учтите, мы американцам про Бэйлку ничего не говорили, – сторож многозначительно посмотрел на родственника. – Вам, как ее родичу, расскажу. Хотите?
Родственник кивнул.
– Из евреев в Остре перед оккупацией много осталось – нихто ж не предупреждал, шоб уезжали, организации разъяснительной нихто не вел. До немцев беженцы с запада рассказывали, шо всех евреев обязательно стреляют. Не верили. Думали, на общих основаниях с украинцами, с русскими. А так шоб специально – не-е! Не верили. Ну, хозяйство, конечно, хибары. А у кого дом хороший, мебель – как оставишь? От и Готлиб остался. Бэйлка его бросать не захотела. Мы – молодые хлопцы – сразу на фронт пошли, комсомольцы-добровольцы. Ушли, а тут такое случилось…
Всех евреев, шо остались, постреляли, всех подчистую. И моих, и всех – в овраге, коло Десны. После освобождения перезахоронили в братскую, думали, шо и Бэйлка там.
А когда вертаться с фронта начали – я пришел, Хаим, Сунька Овруцкий, другие товарищи, – собрали еврейскую общественность: с эвакуации уже подтянулись, демобилизованных тода еще не было – а те, хто по ранению.
И много остерских, шо под немцами были, – украинцы. Обсуждали итоги оккупации. А какие итоги? Полицаев пол-Остра, и они тут же с нами сидят. И все знают, хто шо. Районное начальство выступает, осуждает отдельные случаи, говорит – мы единая семья, по писаному. Вы, говорит, товарищи, если знаете о пособниках, дак говорите прямо, вам теперь бояться нечего.
Ну, тех, хто сам стрелял, бабы говорили, сразу наши показнили, еще как пришли освобождать. По законам военного часа. Тех, считай, и не было уже. А такие, шо не сильно, те с нами и сидели – в синагоге бывшей, в клубе.
Бэйлка перед тем объявилась. Где была, как спаслась – молчит. Бабы клещами тянули – не призналась. «Как все, так и я», – отвечала. Другие за войну аж черные сделались, а она – худющая телом, а лицо – ничего, точно как было.
И от она во всей своей красе с места подымается – привыкла на комсомольских активах участвовать. Как теперь вижу. Слово в слово:
– У нас у всех большое горе. Мой отец убит проклятыми немцами, мой брат погиб смертью храбрых на фронте. Тем более про себя говорить не буду. У всех тут родичи в могиле – исключительно потому, шо евреи. И украинский народ тоже пострадал, хоть и не на месте его стреляли. Тут про полицаев идет речь. Правда, полицайских евреев нихто не видел. Потому шо евреев на месте стреляли и выбор им не давали. А у всех дети, всем жить хочется. Мертвых не подымешь.
Сказала и села. Шо сказала? Кому? Зачем? Как язык повернулся? Тут поднялося! Гевалт! Сунька Овруцкий на костылях тогда пришел, офицер, с пистолета палить стал. Кричит: «Дайте я эту полицайскую подпевалку вбью, она хуже Фани Каплан!»
Бэйлка шо-то ответить хочет, дак на нее насыпались кучей и все лупили, лупили. Ой как! Начальство растаскивало. Милиция. Бэйлка лежит на полу вся в крови. Водой полили, она стала и пошла. Нихто за ней не пошел. Нихто.
Сторож замолчал.
После долгой паузы спросил:
– Ну как вам нравится?
– Да…
– Шо да? Вы скажите, нравится вам или нет.
Родственник молчал.
– И после такого вы мне говорите, шо она сюды приедет… Мы думали, шо она тогда на себя руки наложила.
В Десну сиганула. С того дня ее и не видели… А она живая! Живучая, гадость!
Сторож вскочил и стал загибать пальцы на руке, начав с большого:
– Хаим живой, я живой, Сунька Овруцкий живой, на ладан дышит. Мы тут еврейская общественность. Мы ее тут терпеть не будем! – загнув третий палец, сторож опять присел, так и держа пальцы сложенными, будто готовясь скрутить дулю.
– Столько лет прошло. Что вы…
– А то, шо всех евреев в Остре постреляли, а ее нет. Она, видишь ты, живая. Ну ладно, может, в партизанов була – так и партизанов всех перебили, а она живая осталась, шоб потом такое варнякать! – Сторож не смотрел на родственника, а кричал в пространство: – Мы на фронте за шо воевали? Наших тут за шо порасстреливали? Шоб мы потом так рассуждали, как Бэйлка?
– Успокойтесь, успокойтесь… – уговаривал родственник.
– Так я ж не со зла. Я за порядок, – сторож поправил медали и поднялся во весь рост.
– А Готлиб Гробман где похоронен? Вроде вы не показали, – родственнику пришлось задрать голову, чтобы посмотреть в лицо старика.
– Готлиб? Его соседка – Хомчиха – похоронила. В ту ж ночь, как его стрелили. На своем, православном кладбище – сюда нести пострашилась. Рассказывала, по-людски похоронила, в материю завернула – в мешковину чистую. Я счас там не найду. А Хомчиха умерла давно. При ней переносить сюда было как-то ж нехорошо – она ж старалась. Рысковала. А потом, как умерла, – из-за Бэйлки крепко злились. Так Готлиб на православном и лежит.
Сторож одернул карманы и пошел вперед, показывая дорогу к выходу:
– Один умник городской тут без меня решил обойтися. Дак заблудился! Ау-ау, кричит, как в лесу.
Родственник вернулся в Киев ни с чем. Из столичного отделения милиции слали запросы в Остер, но оттуда ничего утешительного не сообщали. Нет. Не появлялась. Не видели.
Если через семь лет Бэллу не найдут, по закону можно будет признать ее умершей.
Жаботинская
Родители Фани Жаботинской всю жизнь опасались, что им припомнят родство с сионистом Жаботинским.
Сама Фаня помнила фотографию Владимира Жаботинского в военной форме с дарственной надписью, красиво пересекавшей лицо далекого родственника: «До встречи в Еврейском легионе. 38-й Королевский стрелковый батальон. Умм-а-Шарта. 1918». Но куда подевалась фотография, много лет простоявшая на виду, – Фаня не знала.
Снимок, на котором были запечатлены отец Фани и Жаботинский на фоне римского Колизея в 1901 году, тоже куда-то пропал, а рукописный экземпляр перевода Жаботинского бяликовской поэмы «Сказание о погроме» мать Фани изорвала на мелкие кусочки уже после смерти мужа – в 1936-м: «Это дело прошлое, и никому теперь пользы от таких стихов не будет. А будет только вред», – объяснила она Фане.
Сама Фаня мало что знала о родственнике и только была уверена, что рано или поздно он каким-то образом подведет ее под монастырь.
Страх то оседал, то снова поднимался на поверхность жизни.
Часто снился один и тот же сон – что она оказалась в синагоге на Солянке, когда туда зашла с визитом посол Израиля в СССР Голда Меир. Во сне Фаня ясно видела, как она подходит к Голде и представляется, а та ей дает билет в Израиль как родственнице Жаботинского.
Заканчивался 1948 год.
А когда вскоре разоблачили и арестовали Полину Жемчужину – лучшую подругу Голды и жену Молотова, – сон Фане сниться перестал, потому что все шло по заведенному порядку и этого порядка никто изменить не в силах, а потому и рыпаться нечего.
В январе 53-го Фаня провела важную операцию. Как и многие евреи страны, Фаня ничуть не удивлялась слухам о предстоящей вскоре высылке в холодные края. Фаня спокойно верила и только думала, как бы получше подготовиться к дальней дороге на новое место жительства. Слишком хорошо помнила, как впопыхах собирались в эвакуацию в 41-м и из теплых вещей почти ничего не взяли, зато мать сгрузила в большой чемодан бывшую посуду для Песаха и тем отняла место у ватных одеял, шуб и валенок. Посуду, конечно, не довезли и до первой пересадочной станции, а про оставленные в Москве одеяла и кофты вспоминали каждый день. Вспоминала мама про неудачные сборы и в день своей смерти, там же, на станции Адбасар в Казахстане.
Теперь же Фаня делала все по плану. Продала, что можно продать: напольные часы, четыре серебряные вилки, три ложки, мельхиоровую сахарницу и щипцы для колки орехов из неизвестного металла. На вырученные деньги купила две пары валенок, одни бурки, армейский ватник с ватной же ушанкой, ватные штаны, шерстяные носки, теплые чулки, несколько банок тушенки, кусковой сахар, чай, нитки катушечные черные и белые, иголки и прочие мелочи, предназначенные для обмена в будущем.