Андрей Столяров - Обратная перспектива
А теперь я приступаю к самой важной части своего рассказа. Постараюсь быть здесь максимально точным, хотя точность, разумеется, понятие относительное. Какая, к черту, может быть точность, если, покрываясь бесшумными трещинами, обваливается весь мир, если внезапно оказываешься в стране, где обитают люди с песьими головами, если весь прежний опыт существования улетучивается как дым и жить нужно по правилам, возникающим буквально из ничего.
Вместе с тем человек с научным складом ума, коим я считаю себя, пусть даже эта характеристика и покажется кому-то нескромной, тем и выделяется из окружающей его нерефлективной среды, что даже в момент грандиозного катаклизма, грозящего, между прочим, гибелью ему самому, не тонет, потеряв голову, в клокочущем событийном потоке, не захлебывается в нем, не пытается судорожно вздохнуть, а какой-то независимой частью сознания, холодно и бесстрастно фиксирует факты, последовательности, аналогии. Для него это не просто внезапные ужас и смерть, среди которых он очутился, а еще и удивительные закономерности смерти и ужаса. В них есть своя интеллектуальная красота, и он прозревает ее вопреки хаосу и отчаянию.
Так вот, если сухо констатировать факты, если очертить ими тогдашний мой эмоциональный регистр, то следовало бы признаться, что по дороге от моего дома до офиса я совершенно не думаю о том, что мне предстоит. Это странным образом меркнет, вытесняется на периферию, отодвигается в тусклое будущее, которого еще нет. Я думаю о каких-то абсолютно посторонних вещах, и эта ментальная заторможенность, возможно, оказывается для меня спасительной.
Я думаю, например, о том, что ночной Петербург разительно отличается от дневного. Днем это скучноватый копошащийся мегаполис, неустанно, как механический бог, превращающий жизнь людей в серый пар, именуемый экономикой. Он безжалостен к тем, кто не является его рабочим сырьем. Он, как мусор, отсеивает эти конкреции бесчисленными технологическими решетками. Ничто собственно человеческое его не интересует. Ему требуются не люди, а функции, носителями которых они являются.
А ночной Петербург выглядит совершенно иначе. Это уже не механический бог, однообразно перемещающий поршни и рычаги, скорей – демиург, вдохновляющий, очаровывающий и творящий, и живет он не функциями и прагматическими расчетами, а – вдыхая и впитывая эманацию человеческих душ. Вот зажглось окно в башенке, венчающей дом, и поплыло сквозь сумрак бессонницей мечтательного звездочета, вот открылись таинственные переходы дворов – лабиринт их выводит, как чудится, в некие иные миры, вот зашуршала сухая листва в саду – кто-то, оставаясь невидимым, бродит по пустыням аллей. Для Шекспира весь мир был театр. Для петербуржца театр – это ночной Петербург. Правда, это театр без зрителей, без автора пьесы, без режиссера, театр из одних актеров, включенных во множество загадочных мизансцен. И разыгрываются здесь не скетчи и водевили, как, например, в Москве, которая и представляет собой один громоздкий и неуклюжий скетч, а некая вселенская фантасмагория, некое действо, вбирающее в себя все жанры всех постановок и всех времен: великая драма Октябрьской революции, трагедия тридцатых годов – ночных обысков, грохота в дверь, опечатанных мертвых квартир, мерзлая катастрофа блокады, трагикомический абсурдистский фарс брежневского застоя. На подмостках петербургского мироздания играет судьба: ни одна из ее пьес не заканчивается, все имеют продолжение в настоящем. Звучит музыка, которой не слышит никто, колеблются тени, меняется гипнотизирующее освещение. Как зачарованные, движутся те, кто попадает в этот магический хоровод.
А еще мне думается о том, что сегодня я из этого хоровода выпал. Волшебная паутина развеялась, муха вырвалась на свободу. Не могу сказать, что в галерее, перед портретом Ирэны, меня ударило молнией, но все же что-то такое, пугающее, несомненно, произошло – что-то щелкнуло в подсознании, что-то внезапно замкнулось, из рассыпанных, как бы случайных мазков сложилась целостная картинка. Сместился фокус. Обратная перспектива вдруг стала прямой. Зажглись звезды, разметив пространство реальных координат. Вероятно, я мог бы уже никуда и не ездить. Зачем? Все обозначилось. Все было абсолютно ясно и так. И если я все-таки сломя голову ринулся в опасную тьму, то исключительно из естественного человеческого желания увидеть все собственными глазами. Говорят, «любопытство кошку сгубило». Наверное, в самом деле есть в мире вещи, о которых лучше не знать. Однако избыточное любопытство – наша родовая черта. Без нее человек, вероятно, не вырвался бы из царства зверей. Меня мое любопытство не погубило. И пусть знание, обретенное мной в этот день, жжет меня до сих пор, пусть оно меня мучает, будто яд, растворенный в крови, я тем не менее рад, что прикоснулся к нему и хоть на миг, но узрел причудливые контуры зазеркалья.
В действительности все оказывается даже проще, чем можно было предполагать. Вопреки транспортной эсхатологии, то и дело захлестывающей Петербург, я практически сразу вылавливаю нужную мне маршрутку и добираюсь до офиса всего за двадцать минут. Со стороны все выглядит как обычно. Окна в квартире Ирэны, которые выходят на улицу, вроде темны, но если присмотреться внимательно, можно заметить за шторами слабенькое фиолетовое свечение. Оно помаргивает, как от включенного телевизора, и свидетельствует о том, что внутри кто-то есть. Странно, однако, что верхние лампы или торшер при этом не зажжены.
Что же, тем лучше, сегодня Ирэна меня не ждет.
Я прикладываю ладонь к кодовому замку на воротах, делаю ее горбиком, сосредоточиваюсь, а потом как бы немного толкаю вперед. Раздается щелчок, чугунная дверца отходит. Меня этому никто не учил, я просто знаю теперь, как данную операцию произвести. Еще одно доказательство моего внутреннего преображения. И точно так же, просто прикладывая ладонь, я отпираю дверь парадной со стороны двора. А вот с дверью, ведущей в офис, приходится обращаться иначе. Я не сразу догадываюсь, что здесь надо сложить пальцы щепотью, установить их на некотором расстоянии от замка, а затем с силой продвинуть, как будто вставляешь ригельный ключ. Тем не менее и это препятствие преодолено. Единственное, чего я по-настоящему опасаюсь, что Ирэна встретит меня с другой стороны. Она ведь должна была слышать сигнал, когда я отпирал двери внизу. Офис однако пуст. Сумерки цвета разведенных чернил придают ему призрачно-потусторонний вид: поблескивает чернотой экран моего компьютера, поблескивают ореховой гладью столы, придвинутые друг к другу, поблескивает стеклянными створками книжный стеллаж, поблескивает линолеум, похожий на серое соляное озеро. А на пустынной стене, противоположной окну, как чудовищный негатив, отпечатанный светом, проникающим со двора, выделяется теневой крест от рамы. Мне почему-то кажется, что возник он только при моем появлении. Это, конечно, фантазии, но такие фантазии слегка настораживают меня. И еще меня настораживает и даже немного пугает то, что в царстве неживой тишины, которое представляет собой сейчас помещение офиса, отдаленно, но явственно присутствует звук, по нервической взрывчатости своей похожий на всхлип – будто бьется в судороге человек, глотает ртом воздух, не может вздохнуть. Доносится он из жилой части квартиры, и пока я, осторожно ступая, продвигаюсь по сумрачному, неприятному коридору, пока озираю кухню, наполненную тенями таких же разведенных чернил, пока приближаюсь к Ирэниной комнате, то есть к последним дверям, он как бы насыщается обертонами, набухает – становится все сильней и сильней. Это уже скорее не всхлип, а стон, рыдания, почти крик, вырывающийся из человека в беспамятстве невыносимых мучений. Слышать его ужасно. Больше всего мне хочется шарахнуться назад и сбежать – в том же беспамятстве, которое этот стон исторгает. И все же нечто, более значительное, чем испуг, заставляет меня взяться за ручку и потянуть дверь на себя.
Картина, которая передо мной предстает, впечатывается в память надолго. Даже сейчас, по прошествии полугода, я могу без особых усилий ее воссоздать. Света в комнате действительно нет, однако темнота здесь весьма относительная. Причем это именно темнота, а не тьма, скорей даже – сумерки, позволяющие различить очертания, поверхности и углы. И первое, что бросается мне в глаза, – это то, что прямо напротив меня, вместо простенка между могучим кожаным креслом и широкой тахтой, зияет как бы черный провал от пола до потолка – угольный бездонный мешок, где со змеиной упругостью сплетаются спирали тусклых огней. Они коричневого, какого-то застойного цвета, точно нарывы, готовые лопнуть в любой момент, причем их припухлости то вспыхивают, то медленно угасают, то сжимаются, то, распускаясь, демонстрируют бородавчатую кайму – эта омерзительно-завораживающая игра буквально парализует сознание. Словно ворочается в темноте спрут громадных размеров, пульсирует, напрягается, прокатывает волну за волной, пытаясь кожистой массой своей протиснуться оттуда сюда. Главный свет исходит, впрочем, не от него. Фиолетовое сияние источает Ирэна, раскинувшаяся по креслу. Она, как я вижу, полностью обнажена, волосы ее разметаны по меховой, теплой накидке, в которой шевелится ворс, а все тело будто вылеплено из глубоководного льда – пылает донным огнем, люминесцирует реликтовой мерзлотой. Ее обхватывают два щупальца, выходящих из мрака: одно под грудью, оплетая все тело плотным серым кольцом, а другое стекает по бедрам и втыкается между ног. Оба щупальца также – то вздуваются, то опадают, то сжимаются в кожистую гармошку, то распрямляются ребрами дуг, и сама Ирэна, подчиняясь этому сложному ритму, то выгибается, то откидывается, то скукоживается как эмбрион, то вся радостно раскрывается. Стон, который она издает, – это стон мучительного наслаждения. Веки ее поднимаются, зрачки расплывчаты от блаженных слез.