KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Проза » Русская современная проза » Ада Самарка - Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения

Ада Самарка - Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Ада Самарка, "Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

«Он успел взять у меня тысячу долларов, – спокойно, даже чуть мечтательно сказала Светлана, – этого вполне достаточно, чтобы скрыться на время…»

* * *

Иногда я шла к своему участковому терапевту – удивительной еврейской старушке, коренной киевлянке, из тех, что называют осунувшихся женщин вроде меня «деточка», много вздыхала и избегала говорить о дырках в голове моего мужа. Дождавшись своей очереди, я заходила к ней в кабинет, садилась у стола, протягивала руку для измерения давления и плакала. Мне нужен был больничный, чтобы полежать в одиночестве и почитать газету «Факты», и Ирина Моисеевна отлично меня понимала, выписывала на неделю с диагнозом «гипертонический криз, ВСД кардиального типа», и я все эти дни валялась в тупой прострации, читая новости из раздела «криминал и происшествия». Муж находился за стенкой, со своими обросшими кальциевыми шишками тазобедренными суставами, неспособный уже даже просто встать, в детской комнате, в памперсе, который научился менять самостоятельно, с телевизором и ноутбуком с «Вконтакте» и «Одноклассниками». Не знаю, о чем он там переписывался и с кем, но у него появилась масса приятелей там, и даже какие-то девушки звонили ему вечером на мобильный. Ощущая не иначе как предсмертную вседозволенность, он, безумно ухмыляясь разбитым ртом, булькая и задыхаясь, врал им, что у него никого нет. Ребенка я отвозила в сад, как обычно. Свекровь, подустав, уезжала на время таких каникул к себе домой. Целый день мы оставались одни, вдвоем – как и не мечталось раньше. В стеклянной бутылке. Если раньше больница была для меня наполнением стеклянного шарика, то теперь мир превратился в бутыль, замазанную изнутри белой масляной краской. И я не хотела заходить к нему, у меня не было сил быть рядом с ним. Квартира в эти мартовские дни была налита новым жарким и белым солнцем, ровными недвижимыми тенями, странной тишиной, какой не случалось по выходным.

* * *

Я ничего не написала до сих пор про Седнев. И про ту часть нашей жизни, которая легла дымчатыми воспоминаниями, конвертом черно-белых фотокарточек между его первым вдохом, в ленивом замешательстве, когда он, подхваченный под мышки, был вынут из материнского лона и повернут к синеватой операционной лампе, и тем зрелым августовским солнцем у моря с арбузами. Мы же познакомились на самом деле в Седневе, когда нам было по семь лет. Его покойный отец в советское время был достаточно выдающейся фигурой в киевском художественном мире, его работы хранятся во многих коллекциях, и имя зафиксировано в передовых тематических каталогах, рядом с прочими, всемирно известными. Я совершенно не помню его отца – образ складывается со слов родственников и по задумчивым фотографическим портретам, висящим у них в гостиной на двух стенах, один напротив другого (а между ними, на древнем, помнящем хозяина зеленоватом диване, застилаемом на день вязаным пледом, спит его вдова). В Седневе находится Дом творчества, и в старой художественной тусовке этот дом знают, конечно, все. И у всех, кто в тусовке, имеются этюды, изображающие один и тот же, преимущественно осенний, седневский пейзаж, с кривым обрывистым берегом и уходящей за поля с далеким лесом речкой Снов.

Там мы и познакомились с будущим мужем в первый раз, и он это знакомство досадным образом не помнит. Да и я почти не помню – просто они отдыхали с родителями в том же месяце, что и я с мамой, и мы наверняка общались на площадке. Они жили в «домиках», а мы на первом этаже, в корпусе. Я помню многих других детей, помню, как мы вешали на деревья фантики от конфет с какой-то гадостью внутри, таким образом обманывая более младших, которые, обнаружив подмену, потом плакали и жаловались мамам. Помню передачи про мир животных и, в частности, про акул, которые мы смотрели в холле возле столовой, и именно там, во время просмотра, меня вдруг сковал и заморозил страх смерти, то первое, приходящее в детстве трезвое осознание, безжалостное и бесчувственное (ибо все чувства в том контексте бессмысленны), о существовании конца собственной жизни. Мысли о Седневе почему-то выкатывались как воздушные пузыри именно той больничной весной, и именно с тем удушливо-оглушающе-подводным тягостным привкусом и булькали в моем отупленном сознании, словно привлекая внимание к решению какой-то совсем другой жизненной задачи.

Моя домашняя бутылка лежала теперь на дне пруда с водомерками, в меланхолично застывших солнечных бликах, и все было в коричнево-серых тонах. Вместо моря нас из больницы выписали в неподвижный, заросший пруд с водомерками и, озвучиваю голосом свекрови, с ее непередаваемыми интонациями «и с леп-то-спи-ро-зом!».

Пока муж болел в соседней комнате, я валялась на диване, в халате, расхристанная, с пустыми чашкой и тарелкой в выемке между подушками, которые было лень убрать, и они дзенькали при каждом моем движении, и вспоминала тот Седнев. Место, где мы увиделись первый раз, но ничего не помним, если бы не почти документально подтвержденные свидетельства родственников. Особенная седневская русская, дремлющая, речная сырость созвучна с печальной сыростью у меня в душе. Эта русская черниговская православная глушь, как с билибинских картинок, полная истинно православного траура (ибо все православие – бесконечный траур), поет теперь тризну и чернеет отсыревшим деревянным крестом, на который мне так любо смотреть теперь в моих мыслях.

Речка Снов там совсем узкая, переплыть ее ничего не стоит – но глубокая и потому опасная. Помню, как возле одного из деревянных, почерневших мосточков, на которых стирали и с которых ловили рыбу, в тени с водомерками, под нависшими кустами и ивовыми ветками мы нашли (возможно, даже с моим будущим мужем, хотя он этого и не помнит) утонувшую собаку – раздувшуюся, серую, страшную.

А чуть ниже, в той же убийственной серой, болотом и мошкарой пахнущей сырости, в крапиве и лопухах, находится плотина и старинное здание неработающей электростанции. Сразу за плотиной, в ивовых зарослях притаился песчаный пляжик, на который мы ходили со взрослыми. А напротив нашей горы с Домом творчества расстелились заливные луга – выщипанные коровами и лошадями, с жестким конским щавелем и клеверными полянами, а еще дальше темнеет лес. Тот лес манил меня, ноздри щекотал запах летней хвои, мне казалось, что то, что я ищу – находится именно там.

Один из моих детских снов – который помнишь потом всю жизнь, который, как особый узелок на шве, вспоминаешь совершенно вне контекста своего возраста – мне снился Седневский холм, и раскинувшийся по ту сторону реки левый берег с лугами и лесом в предрассветной дымке, серой, чуть зеленоватой, и там, перескакивая через болотистые лужи, возможно, отталкиваясь от их дна древком косы, скакала сама смерть: невысокая сгорбленная, но невероятно юркая старуха в бесцветном балахоне. Она всегда была там, в этом сне, в моем бочонке с воспоминаниями, даже на море, даже в свадебном путешествии в Турции, где-то на дне деловито шастала по своему сырому лугу пасмурным утром.

Солнечное утро мне всегда казалось логичным продолжением ночи и символом природного иссякания бед – но та больничная пора подкинула новые, не рассматриваемые ранее варианты: а как быть с пасмурным утром, ноябрьским, туманным, когда свет не выключаешь до обеда? Или как быть, того хуже – с полярной ночью? Я думала, не без истерического женского пафоса, что те наши десять лет без единой ссоры были просто полярным днем, а сейчас пришло время ночи.

Когда нас выписали из больницы первый раз, я садилась со свекровью у него в изголовье, и мы беседовали о мальчике. Кем он хотел стать, о чем мечтал. Она уже не плакала, а говорила горячо и с радостью. «Пожарником… хотел быть пожарником, ты помнишь, сына? А еще космонавтом, да? Космонавтом…» А я смотрела на его вывернутые в стороны, как у лягушонка, ноги и думала об этом ребусе: раз у него есть ноги, то он может ходить. Нельзя ходить лишь в том случае, когда ног нет.

Когда мы снова отвезли его в больницу и оставили там («Оставили!..Оставили!» – рыдала свекровь, комкая целлофановый кулек на выходе, на широком больничном променаде), то я ничего, кроме облегчения, не чувствовала. Он снова был в реанимации, а его ум – на поле боя. «Нет, так не пойдет!» – как будто говорил он той старухе, юродствующей, кривляющейся, прыгающей с косой, как с шестом, через лужи. «Отдай мне мои ножки!»

Тем вечером я снова дежурила возле него в реанимации. Было ясно, что что-то не то с ним опять – ножки вроде как починили, но сознание не возвращалось уже восемь часов.

Сказка девятая. Репка

Сережку Стельмаха знал весь Киев. Еще когда бегал трамвай по крутой тенистой Никольско-Ботанической, его все знали, когда функционировало три овощных магазина в районе Крещатика, его все знали, знали на Куреневке у «Пингвина» и в сквере неподалеку, в церкви возле дурдома и в самом дурдоме, в парке Шевченко тоже все знали, в художественных мастерских на Андреевском спуске и на улице Перспективной, в подземном переходе под площадью Октябрьской революции знали и махали, приглашая присесть в прокуренном сумраке прямо на асфальт, словом, знали везде – и все звали его Деда. На момент описываемых событий по возрасту он вполне мог быть уже дедом (да и был им, скорее всего, и не один раз: вести о рожденных при смутных обстоятельствах, ни разу не виданных, а ныне выросших и ставших красавицами дочках периодически долетали из разных уголков мира; последняя, рыжеволосая бестия, точная его копия в женском обличье, сообщала, что работает стюардессой). Называли его Дедой еще со школьной скамьи, старожилы и ветераны куреневской десятой школы помнят, конечно же, Деду до сих пор. Женат он никогда не был, в женских кругах слыл чудаковатым романтиком, ненадежным, ветреным, с неустойчивым характером и склонностью к депрессиям и маниям. В период маний Деда завязывал знакомства с антикварами, певцами и политиками, ходил в рестораны, запирался в туалетах на открытиях выставок с чужими женами, был бит и бил сам, устраивал пикники на крышах с несовершеннолетними дочерями дипломатов и министров, лазил через окна и ограды, ломал руки и ноги. Близкие друзья имеют в арсенале ряд историй про вызволения Деды из милиции и про мучительные недели рэкетирской осады в чужих квартирах, когда еду ему спускали с крыши на веревке. Также были истории про советские вытрезвители и подосланных друзей-кагэбэшников, ночные объяснения в министерских подвалах и странные микропленки, которые он передавал с неизвестными целями неизвестным личностям. Сколько именно ему лет, тоже никто не знал, но по упоминаниям подкисшей бетонно-монуменальной романтики советских 1960-х можно было сделать выводы, что Деда уже отнюдь не молод, хотя выглядел он молодцевато-подтянуто благодаря балконному загару с апреля по сентябрь – аж лоснился от мужественной гладкой смуглости; затылок был выбрит, в ухе – серьга; спина вследствие периодических занятий восточными практиками и хорошей наследственной конституции ровная и широкая; аккуратная пижонистая светлая бородка с проседью казалась просто выцветшей на солнце; глаза прятались за стеклами темных очков; небольшое брюшко – утянутое поясом авторской работы с пряжкой в виде бычьей головы – над его великолепными спортивными длинными ногами в ковбойских сапогах с подкованными каблуками делалось почти незаметным.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*