Евгений Клюев - Translit
И она замолчала.
Теперь еле сдерживал слезы он. Он не имел права этого заканчивать. Этого никто не имел права заканчивать. И неважно, что будет, да будь что будет – все равно.
На том конце ждали. Приговора.
– Деточка, – сказал он и поморщился от этого слова, – ты только не всхлипывай так горестно, не надо. И… и прости меня, дурака старого: ну, что я позволил тебе так ко мне привыкнуть, что ты даже решила, будто любишь меня… хорошо-хорошо, не «решила», ты действительно меня любишь, только ведь дело тут совсем не во мне. И не в семье моей, кстати… потому что ни по какому нельзя жить с кем бы то ни было из жалости, это для всех унизительно, а я из жалости с ними живу. Дело в тебе… зачем же тебе строить судьбу с прицелом на меня? Прицел не тот, и я тебе, так сказать, не спутник… Но даже если сейчас и спутник, то потом – как? Тут все неправильно, Лаура… прежде всего для тебя неправильно. Ты не бойся, я помогу тебе. Я помогу тебе медленно отвыкнуть от меня, сколько бы времени на это ни потребовалось – и ты отвыкнешь. Я подарю тебе кусочек истории, про который ты говоришь, и ты возьмешь его с собой, да… в другую, в новую твою жизнь, без меня. У тебя должна быть хорошая жизнь без меня, я все сделаю очень осторожно, ты даже не будешь замечать, что я исчезаю… м-да, как запах кофе. А пока… пока мы будем продолжать любить друг друга и встречаться, встречаться, встречаться – вот уже, например, завтра. Завтра… ммм…
в рыбном ресторане, в р-р-роковом этом рыбном ресторане, ты ведь придешь? Вечером, в семь?
– Спасибо, – совсем тихо отозвалась Лаура. – Я приду. Я пойду туда прямо сейчас и буду ждать тебя: всю ночь, все утро, весь день. Спасибо.
Он даже не успел больше ничего сказать: имя Лауры исчезло с экрана – словно и не было там никогда. Он посмотрел во «Входящие»: белым по синему – Laura Mariendorff. Пошел в «Адреса»… понятное дело, никакой Лауры: его телефон определял любые номера, даже не занесенные в адресную книгу!
Но вот как теперь раздобыть телефон Рольфа… можно, конечно, позвонить Гвидо… – и что сказать? Что он забыл свой собственный номер? Попросить продиктовать? Гвидо-я-впадаю-в-маразм? Ну, положим, даст Гвидо телефон… тогда-то что? Сверить номер со своим, убедиться, что никакой разницы, позвонить самому себе и сообщить себе же о завтрашней встрече в рыбном ресторане?
«Ты чертов придурок, – обратился он к себе самому. – Чертов придурок, который вечно ставит себя в безвыходное положение».
И услышал в ответ:
– Сам ты придурок.
Ответ показался ему интересным.
Вспомнился Пра: зачем ты все время с собой враждуешь? Тогда он сказал Пра: я западный человек, Пра, и как всякий западный человек – главный свой оппонент. На том стоит демократия – понимаешь ли ты, что такое демократия, Пра?
И что-то говорил ему Пра в ответ… Сейчас очень важно было поточнее вспомнить, что говорил ему Пра. Не про демократию, нет, Бог с ней сейчас, с демократией… про другое, про что-то совсем другое.
Про воспринимающего и воспринимаемое, вот про что! Воспринимающий и воспринимаемое суть европейские выдумки, говорил Пра и улыбался никчемной улыбкой. Афоризма Ницше, говорил Пра, насчет бездны, которая начинает всматриваться в тебя, если ты слишком долго всматриваешься в нее, индийское сознание просто не слышит, ибо не слышишь того, что хорошо знаешь. А Индия, говорил Пра, знала это тысячелетиями. Даже не то чтобы знала… – афоризм этот всегда был одним из столпов индийского способа мышления. Ибо нет ведь в реальности, говорил Пра, ни воспринимающего, ни воспринимаемого – и даже самого восприятия нет: точно так же, как ты смотришь на дерево, дерево смотрит на тебя – вот и все, а больше – ничего: никакой тонкости, никакой глубины, никакой философии, ни-че-го. Невозможно возвести философское сооружение на пустом месте или, если хочешь, – на очевидности факта.
– И потому лучшая на свете философия – это философия абсурда, – блеснул он, помнится, демонстрируя Пра один из своих свежих тогда еще заскоков. – Ибо как раз философия абсурда отрицает очевидность факта. И, между прочим, Витгенштейн…
– Абсурд – это вообще не философия, – нахально перебил Витгенштейна непочтительный Пра. И – поднял руку навстречу уже летящему в него аргументу, посланному сразить его насмерть и улететь в небеса. – Абсурд не философия, абсурд – это просто правда.
Ах, Пра, Пра, и угораздило же тебя на тот свет! Такая голова пропала…
– Ты бы не умирал пока, Пра, – все канючил он незадолго до ужасного этого события. – Поехал бы куда-нибудь за новыми впечатлениями, вон хоть… в Тироль, ты ведь мало где был, а есть красивые места!
Пра качал головой и улыбался своей никчемной улыбкой:
– Нет движения и нет покоя, нет новых впечатлений и нет старых впечатлений, нет красивых мест и нет некрасивых мест, ибо нет двойственности. Двойственность – китайский наркотик, контрабандно ввезенный в Европу по Большому Шелковому Пути. Без китайцев тут у вас не было бы прекрасного и безобразного, светлого и темного, жизни и смерти. Без китайцев была бы легкая материя бытия…
– Ну уж, положим! – автоматически обиделся он за европейскую цивилизацию. – Антонимы в любом языке есть, а значит, двойственность и до китайцев зарегистрировали уже, иначе как могли возникнуть антонимы?
– Да и антонимов нет никаких, – улыбался Пра. – Есть слова, которым людьми назначены функции антонимов! На месте этих слов легко могли оказаться другие слова, а могло бы и не оказаться никаких: ведь разницы между названным и неназванным тоже нет.
– Постой, Пра, – упорствовал он, – тогда для чего же вообще слова?
– Только для того, чтобы порождать другие слова, – терпеливо разглагольствовал Пра. – А для чего порождать другие слова? Чтобы ими подтверждать уже имеющиеся слова и чтобы отрицать ими уже имеющиеся слова. Это не мы с тобой ведем сейчас диалог – это слова ведут его между собой, и диалог сей не остановим, ибо последние слова произнесены никогда не будут. Некоторые из слов могут оказаться последними, но никто из нас не знает, какие именно, ибо любые слова способны стать последними. Последними для тебя. Я научу тебя умирать.
Так или приблизительно так говорил Пра. И сейчас из этого почему-то следовало, что не надо искать телефон Рольфа, не надо звонить Гвидо, не надо говорить самому с собой… ничего не надо. Поскольку нет никаких сомнений в том, что Рольф придет завтра в рыбный ресторан, ибо не кто иной, как Рольф, и договорился с Лаурой о встрече.
А вот, черт возьми, интересно, похожа ли Рольфова Лаура на его – Ассизскую.
Тут-то и вмешалось некое возражение: что он никогда не был в Италии – какая ж Лаура?
Если нет двойственности, то нет и двойников.
Даже и подобий, может быть, нет – это если к вопросу о его Лауре, Лауре Ассизской, ибо пора, наконец, признаться себе в том, что не был он никогда в Ассизи, а воспоминание об Ассизи – ммм, не его оно, воспоминание это. Оно неизвестно чье, оно чужое – одно из тех воспоминаний, о которых так любил распространяться Пра: начнешь, дескать, вспоминать и довспоминаешься… до того довспоминаешься, что кусок чужой жизни вспомнишь – как будто своей. Вот и он вспомнил – никогда не имевшую места в его жизни поездку в Ассизи и никогда не имевшую места в его жизни Лауру… С чего он тогда начал? Теперь уже и не вернешься туда… впрочем, вот: у каждого в жизни была Лаура! Ну конечно, это и есть та ловушка – вечная его ловушка, которой он к почтенному своему возрасту так и не научился избегать: ловушка имени Сёрена Кьеркегора. Он улыбнулся: Stadier paa Livets Vej… именно здесь Кьеркегор настаивал на необходимости различать термины «воспоминание» и «память». И, разумеется, все это проделки воспоминаний, сбивающие память с толку, ибо вспоминаем мы не что иное, как идею – общую идею, имеющую корни в судьбе всего человечества, под которую и подстраивается бедная наша память, глупая наша память! «У каждого в жизни была Лаура» – только идея и ничего больше: ничья… или Божья. Он просто увлекся Божьей идеей, парящей над миром, витавшей в облаках, – и послушная память оживила ее, превратив в одну из стадий-жизненного-пути, всего-то навсего!
Ну и сколько же у него наберется таких не своих воспоминаний?
Малютку Герасима, например, взять – это точно его воспоминание? Или, вот, пожар… пожар и вообще мамино воспоминание: ему же самому полтора года тогда было, никто не помнит своей жизни в полтора года!
А уж что касается пения-под-Робертино… – и чтобы целыми днями, несколько лет? Да быть такого не может! Он, конечно, странным мальчиком рос, но не до такой ведь патологической степени – чтобы целыми днями и несколько лет… Это все моторика письма, дорогой, моторика письма и ничего больше: берется некое событие, неважно, имевшее место или нет, и – коготок увяз, теперь уже всей птичке пропасть, ибо дальше все само собой происходит, дальше не ты уже ведешь, дальше тебя уже ведут, немножко оттуда по пути ухватишь, немножко отсюда, поди разберись, что было, чего не было, а главное – что с тобой было, что не с тобой!