Наринэ Абгарян - Двойная радуга (сборник)
Четырнадцать этажей кряду думаю я о том, что милейшая старушка Циля имела тайную и, очевидно, греховную связь с испорченным красавцем Ромеро Орландо; что мое появление в их потусторонней жизни перерезало какие-то важные тропы, ходы и лазы; что четвертое измерение беспомощно натыкается на меня как на завалявшийся объект – сношенную тапку, одинокую бусину, средней величины упраздненную банкноту, – будучи не в силах преодолеть моего равномерного присутствия, моего бесстыжего существования; что сконфуженные тени этих мнимых покойников слетаются к моему дуплу в преддверии неведомого мне пиршества, но вкушают лишь чесночный запах китайской закусочной да унылое постукивание по клавишам.
Ем; наевшись, терзаю Брамса. Нет, нет, еще раз нет, – я не верю ни единому его слову! Я вколачиваю в пальцы его вымученные, преувеличенно романтические пассажи, его непроходящую немецкую меланхолию, аккуратно упрятанную в коробочки гремучих аккордов, его многоэтажную сложность, прикрытую фиговым листком, – и не верю ему. Уже к репризе Брамсу не о чем со мной говорить. Полный, потный, седобородый немец лукаво раскрашивает истрепанную песню новым мажором, однако хитрость не сходит ему с рук. От этого неистового мажора несет суконным, давно не стиранным одиночеством, лохматой пылью из-под холостяцкой венской койки, аптечными склянками с соседней штрассе и трусливо непрожитыми страстями.
– К черту, к черту! – говорю я, хлопая Брамса по картонной зеленой заднице. – Что ты, в самом деле, лопочешь тут про любовь? Мог сто раз жениться на Кларе, мог наплевать на вдовьи ее страхи, на свой юный возраст, на все эти красивости, на самого себя, пылающего письменно, письменно! – и ни разу устно! – мог, но испугался. Сбежал. Мог навалять оперетту, взять на содержание актриску, мог зачать побочную ветвь с кухаркой, приютить кота, наконец, – не успел. Не захотел. Не подумал. Состорожничал. Поленился. Побрезговал. К черту!
Назло Брамсу не чищу зубы, иду спать. Большой розовой личинкой лежу под одеялом, захлопнув глаза.
Душная темнота поскрипывает босыми шагами неспящего Гоги. Коротко свистит чайник. Падает стальная ложечка. Взрывается водопадом и долго шипит унитаз. Шуршит матрасное нутро. Глухо и монотонно бубнит прикроватное радио, затем умолкает. Черная тишина мерно дышит надо мной. Я почти сплю, но жду, хладнокровно и мстительно жду последних Гогиных предсонных судорог, последнего мычащего вздоха облегчения, тайную Гогину постлюдию, которую несчастный Гоги не в силах ни перетерпеть, ни смолчать. Я смотрю на штукатурку и представляю искривленное тонконосое Гогино лицо и смуглое Гогино тело, брошенное на бесхозяйственный Гогин произвол, распятое сосредоточенным ожиданием дежурного блаженства – волосатое, узловатое, мускулистое, готовое к величайшим подвигам нежности, если на то будет спрос. Однако увы, увы…
Через тридцать лет мой бедный Гоги превратится в больного и мрачного Брамса. Все Клары мира покинут его, так и не потрогав, и только добрейший призрак Цили Циммерман станет, я верю, навещать его в дни, предназначенные для милосердия. «Слюшайте, женщина! – будет говорить ей Брамс. – Ну плоха слышна, да!» Я встаю, растормошенная собственным смехом. О том, кто же придет через тридцать лет ко мне, страшно подумать.
Кухонные тараканы прыскают из-под ног, испуганные внезапным щелчком света. На дверной ручке качается задушенный двойным узелком кулек с мусором. Остро пахнет китайская требуха. Баклажанные ошметки мокнут в соленой сое.
Надеваю плащ, тихо проворачиваю железное нутро входного замка, шагаю к вонючей пасти мусоропровода. Кто-то, ни разу мною не виденный, храпит в угловой квартире. Ветер близкого океана гуляет по спящему коридору. Мелко дрожит неплотно прилаженное стекло. Влажно мерцают огни над Гудзоном. Тихий кашляющий вой сочится из брюха старого дома.
В этот миг я отчетливо понимаю, что ОН УМЕР. Что он действительно и несомненно умер. Что ЭТИ звуки могут быть только по поводу смерти, и только перед ее, смерти, непостижимым лицом; что можно уже не суетиться, не звать, не умолять, не торопить, не призывать, не проклинать. Неспешно выкидываю мусор, долгих пару минут рассматриваю паутину бесплодного ползучего винограда на кирпичной стене, возвращаюсь, сквознячно хлопаю дверью, виновато пугаюсь, бегло смотрю на кровавый циферблат, отмечаю, что уже четвертый час утра, а мне вставать в шес… снимаю телефонную трубку. Девять-один-один.
– У аппарата. Имя, адрес, телефон.
– Мне кажется, что мой сосед умер. Я уверена. Нет, я не видела. Собака-поводырь воет. Нет, не лает. Протяжно воет. Старик слепой. Фамилии не знаю. Хорошо. Да, живу рядом. Выше этажом. Да, я у себя. Приезжайте. Конечно, подожду.
К приезду полиции я – труп, криво поставленный на попа.
Подперев щекой оконную раму, звякаю монетками в старом финском кармане и вязко зеваю. Немой шатен в безголосом телевизоре продает каким-то бессонным безумцам сверкающий паровой пылесос. Публика в студии беззвучно ликует. «Закажите наш пылесос сейчас, – читаю я на экране пылкую надпись, – и мы дадим вам в подарок насадку для чистки потолочной лепнины!» С чувством очередного проигрыша опрокидываю голову навстречу лысому потолку, наливаюсь затылочной сонной тяжестью, краем взгляда замечаю мягкое ночное торможение полицейской машины, вижу двоих мужчин, угрюмо идущих к подъезду, слышу глубинные кишечные звуки пробудившегося лифта – и, падая на липкий кожаный диван, проваливаясь в поролоновый туман, покрываясь бесчувственными мурашками, затекая, застывая, засыпая, думаю о том, что вот сейчас, через минуту, через полминуты, они придут и спросят: «А что вы, мэм, собственно, делали в три часа ночи, когда ваш слепой – там, простите, под вами – умер?»
…вот сейчас придут и спросят
чтовысобст
венноде
мэм…
И тогда я признаюсь, что в три часа ночи играла на пианино. Они в ответ, вероятно, хмыкнут:
– Вы шутите, мэм?
И я, если проснусь, скажу:
– Да.
Муся и Серафим
Памяти М. Б. Соколовой
Квартира ее имела номер девятнадцать. Соседняя дверь на втором этаже была обозначена латунной цифрой «восемь», а вот каморка под лестницей считалась сто пятнадцатой. В старинном питерском доме на Литейном проспекте присвоение номеров квартирам, вероятно, было делом чистого случая. Так – пальцем в святцы – нарекают младенцев: каков день, таково и прозвание.
В девятнадцатой жила Мария Бенедиктовна: стучать бесполезно, звонить четыре коротких, один длинный, немного подождать, затем повторить короткие. Повторить короткие я забываю, жму на кнопку протяжно, раздраженно, мне десять лет, я пришла на урок музыки, Марь Бенедиктовна, отпирай, не тяни, дзыыыыынь! Через минуту я, надзынькавшись (ура! училка глухая дверь не открыла!), шагаю в пирожковую, в том же доме, на углу, ступеньки вросли в асфальт. У меня есть целых пятнадцать советских копеек – сказочно много!
Лопаю неповоротливый сухомятный пирожок, смотрю на училкины окна. Их два. Огромные, «выше человека», петербургские окна. В окнах свет, и это значит, что Марь Бенедиктовна уже включила ажурные бра на немецком пианино. Сидит, ждет меня, смотрит на лампочку-подсказку у входной двери: четыре коротких, один длинный… Звонок Мария Бенедиктовна плохо слышит. И стук почти не слышит. Зато отлично слышит музыку. Ни одна фальшивая нота не проскочит мимо! Я доедаю пирожок, вздыхаю и послушно шагаю на второй этаж. На урок.
Родители мне, конечно, рассказали о том, что Мария Бенедиктовна замечательная, что нам повезло с такой учительницей, что она слышит с трудом шумы и говор, но не музыку, и что только такие маленькие поганки, как я, которые ничего не знают о войне и о контузии, могут быть столь черствы к людям, пережившим Ленинградскую Блокаду.
Урок музыки длинен и подробен. Мы устаем, решаем попить чаю с бубликами. Но сперва – и это непременно! – я спускаюсь во двор-колодец и выкладываю остатки обеда в братскую кошачью кормушку. Такое у нас заведено правило. Мария Бенедиктовна кормит дворовых котов. Вообще-то дворовых котов кормит весь двор. Коты греются на солнце, лижут мохнатые пятки и трут лапами усатые морды. На раздачу еды подходят трое; остальные сыто жмурятся – эх, хорошо быть котом в Питере! Неслыханное это везение – быть котом в Питере! Я возвращаюсь с пустой тарелкой в квартиру. Мария Бенедиктовна уже заварила чай, мы садимся под красный абажур величиной с небольшой дирижабль. Мне нравится эта комната, этот громоздкий стол, это темное зеркало над камином, и сам камин, и высокие напольные часы с цепями и шишечками, и фотографии на этажерке; все эти штуковины – лишь малая часть бывшей генеральской обстановки, фрагменты убранства великолепной квартиры, по которой маленькая Муся скакала когда-то на деревянной лошадке, а веселые взрослые кричали: «Мусенька, Мусенька, совсем расшалилась, гляди, сейчас непременно что-нибудь уронишь и разобьешь!»; под окнами клокотал Литейный, вдали шумел Невский, по Невскому цокали лошадки, во дворе жил дворник, во дворце жил государь, и ни в одном из словарей еще не было слов «уплотнение» и «квартирный вопрос».