Василий Яновский - Портативное бессмертие (сборник)
И опять проваливаемся в потемки друг друга. “Tu es un homme!” [125] – заявляет он наконец театрально и выпускает руку. Уверенно чиркает моей спичкою (в кисточке рыжего пламени – острый профиль, небритый, картофельного цвета подбородок, злые, тонкие, грязные, запекшиеся губы); возвращает коробок. «Хочешь чего-нибудь выпить?..» Локоть к локтю мы медленно поворачиваем на Авеню дю Мэн, заходим в освещенное, как пекло, неоновою рамой кафе. Подают на цинк вино; чокаемся, отпиваем улыбаясь, будто два соратника, нечаянно встретившиеся на чужом материке. Несколько проституток, жужжа (точно мухи, разбуженные лампою), обступают нас. Меня знакомят: честно жму эти руки, за день трогавшие разное. Хочу угостить дам, с профессиональною добросовестностью они отказываются. Покупаю фисташки: чопорно берут холеными, белыми пальцами, крошат орешки. Одна заказывает: «Молоко с Виши». Надо щадить здоровье: не вино же, о, о! Она даже не красится: все натурально, – только губы чуть-чуть. Старается отдыхать: сейчас оперлась задом о спинку кресла – полдня и всю ночь петлить на каблучках. Мы дружески беседуем в пустом кафе. Подбегает освободившаяся только что женщина, деловито шепчется с моим спутником. «Шикарна, что? – одобряет он. – Только порченная: татуировка на ляжках». Я понятливо мотаю головою: очевидно, это мешает карьере. Стараюсь вспомнить имя сверстника, который специализировался на вытравливании клейм: отлично работает. Ей подают кирпично-красный ликер; ему наливают зеленовато-молочное перно. «Коктэйл Кинби, – говорю я, указывая на красное. – А это коктэйл Новар». Все смеются названиям: по цвету подходит. «Я предпочитаю их в таком виде! – сознается мужчина; татуированная грозит мне пальцем. – Я куплю гараж в провинции, – продолжает он. – Женюсь как следует. Она, – в сторону татуированной, – первое время еще будет работать.
А потом и ее пристрою: на старости будет обеспечена». Она бегло улыбается, одобряя этот план: относительно ей повезло. Что сказать, сделать? Как взяться? «Готовы, жнеца же нет». Молиться? Звать ко Христу? Но это известно. C’est une vieille histoire [126] . Прикуриваю новую папиросу – от собственного окурка. «Был такой старец, – обращаюсь к той, что пила молоко (но так, что все могли слышать). – В Александрии, это в Египте. Он днем грузил торговые суда, а ночи проводил в публичных домах, оставляя там весь заработок…»
– Quel imbécile! [127] – вскричала татуированная. «Постепенно он стал другом-утешителем для многих несчастных женщин этого города. Ему они поверяли свои тайны, жаловались, докучали. Больных старик выкупал на время, ревностно служил им, исцелял; в отдельных кабинетах (за стеною орали пьяные и звенели бубны) читали Евангелие, слушали поучения Отцов церкви, каялись в дурной жизни, искали выхода из нее, подкреплялись новым хлебом; а девки, что высмеивали монаха и обижали, никогда не слышали от него ругани или упреков. Жители города, видя старца с почтенной бородою, ежевечерне отправляющегося в дома разврата, наконец ужаснулись такому соблазну и потребовали у правителя немедленной высылки. Его начали преследовать, отказали в работе; товарищи в порту его били, находя предосудительным такое поведение. И только когда он умер от лишений, истина предстала миру. Весь город стенал и ликовал попеременно, дивясь собственной слепоте, восторгаясь силе Божией. Некоторые из тех девок, что раньше глумились над ним, уверовали: ушли в святые обители, пустыни, монастыри, искупая не только свои грехи, но и многих сестер». От меня ждали какого-то продолжения (быть может, чуда), а я молчал. Женщины скривили рабочие рты, неудовлетворенные историей. Сутенер, боясь за мою репутацию, прикрывая, защищая, потребовал пива. «Нет, – возмутилась, простонала душа. – Надо обмануть. Вот как некоторые революционеры поднимали народ подложным царским манифестом. Надо рассказать о близком, известном, осязаемом, в современном окружении. О святом, что вот тут, рядом, – Жан Дут или Свифтсон: метро Poissonniére творит чудеса: спас мою жену, а ты его завтра можешь найти. Он строит иной дом, небесную церковь; вот так, вот так, прильнув к нему, обретешь бессмертную веру, претворишься. Или полюбить одну: посвятить ей всю жизнь, о, о, о, о!» Входит измазанный, подвыпивший горбун с детской скрипкою; его дружелюбно обступают, приветствуют, ласкают, как маскоту [128] ; он вызывает сочувствие, особенно когда гарсон начинает гнать музыканта: дирекция строго запретила. Восклицания, междометия сожаления, гнева, презрения; кое-кто дает монету, ободряюще воркуя. Добрые чувства, вообще говоря, легко питать к тем, кто бесталаннее нас; все более счастливые (даже мнящие себя таковыми) вызывают равнодушие или злобу. Потому стоящие на самом низу и вынуждены часто проклинать весь мир. Только с буржуа произошел скверный анекдот: они жалят находящихся ниже, а перед высшими пресмыкаются, играя в общественном плане ту роль, которая в водяной среде могла бы принадлежать льду, если б он не всплывал, а падал на дно. Я раскланиваюсь, обещаю наведаться, выхожу. Меня догоняет одна – жгучая, полная, идеал положительной проститутки, – делает мне предложение и привычно-сокровенно заглядывает в зрачки. «Нет», – лгу степенно, и, как часто, пока я сановито удаляюсь, душа моя отделяется, поворачивает и топчет к ней на сретение, а я дивлюсь: почему та не вцепится в меня (уже мнимо исчезающего), шельмуя, требуя двойного гонорара. Проститутка снова, но уже другим голосом, бросает убежденно: «А все-таки ты свинья». Словно обнаженный сердцем, я замираю, не зная, что делать, готовый заплакать, а та вихляет уже назад – полным, слегка перезрелым торсом. Сворачиваю.
За углом напуганная, проголодавшаяся, уродливая девочка-старуха приближается. “ Tu m’amènes? ” [129] – и чмокает языком… без всякой надежды меня прельстить. Простоволосая (со следами давней завивки), она повязана платком; в то кафе, где элита околотка, ей, очевидно, доступа нет (здесь строги законы иерархии). Дряблое, раскрашенное, узкое (средиземноморское) лицо, темные, страдальческие глаза кашляющей лошади, да игриво-подлая, до смешного нелепая, кривая (подплывшая) маска улыбки. Подъезжает порожний таксист, с минуту прислушивается к ее странной речи, вдруг извергает блевотину оголтелой, условно-замысловатой ругани: без особой ярости, походя, преследуя чужую здесь, безжалостно и скучно уничтожая. А она, соображая только, что ей грозит опасность, начала трусливо-псино картавить, заигрывать и с ним, привычно-неуверенно лебезить, хихикать, забыв там, где лицо, жалкую, ложно-пленительную маску набекрень. Толстый, багровый, жирный хам улицы – я видел его освежеванную тушу сегодня в мясной, – он мог бы взять эту за медяк или даром, пугнув, но не хочет. У него другие планы. «Господи, – говорю, поникнув, судорожно, отчаянно взывая. – Вот на тротуаре наша мать или дочь. Выгребная яма там, где сыны твои. Господь, хвала Тебе, аллилуйя, осанна. Чую в себе силу Твою и мудрость, помоги же, научи!» Минута упоенной борьбы (свет, будто отраженный с черного экрана – антрацита, описывает в душе круг, подобно фарам маяка). И опять косная перспектива неподвижных стен и сеть столбов. Накрапывает (все озорнее) дождь. Плетусь понурившись; поднят воротник. Есть что-то богоборческое в тяжбе человека с дождем. Вначале разумно пробуешь переждать. Постоишь безрезультатно (кажется, стихает). Решаешь добежать (держась навесов, тентов, веранд), но и он мгновенно удесетеряет, – итог один. «Черт с тобою! – скрежещешь. – Лей! Врешь. Не позволю издеваться. Теперь все равно: свое делаю, не уступлю. Пожалуйста, даже усиливай, обязательно усиливай, ненасытная утроба!» И в конце, мокрый, паршивый, безразлично шагаешь развинченной походкой, не разбирая пути (все равно уж!), угрюмо смакуя обиду: ближе кров – и ливень заметно стихает… А когда дойдешь – известно! – прекратится совсем.
Часть третья Анализ
Et ce fut tout.
Flaubert
[130]
1
Улицы тянулись – многие однообразно. Кафе, синема, сквер, церковь, магазины, полицейский на перекрестке. И снова: кафе-табак, сквер, синема, аптека, полицейский. Только на кое-где висевших часах заметна была перемена: передвигались стрелки. И оттого мнилось, что я шагаю ногами по времени. Перла толпа: несколько серий женщин с прическами и раскраскою знаменитых актрис, мужчины, напоминающие полузабытых знакомых или зверей. Спешили, торговали, рвали из рук, сплевывали, на ходу читали газеты. Те же две или три газеты поглощались миллионами; там, более или менее одинаково недобросовестно, подавались новости, комментарии, инсинуации и сплетни; полицейский роман обрывался неистовым метранпажем [131] на том же слове в миллионах экземпляров. Ежедневно люди повторяли то же самое: миллионы, как один! Имелось несколько (две, три) серий таких миллионов, которые своим различием в мелочах (не английский переводной роман, а немецкий; не тот виновен во всем – его следует уничтожить! – а этот) только подчеркивали свою однокачественность. По радио передавались те же (или подобные) диски; всюду аппараты маниакально повторяли, в ведро и ненастье, те же мотивы (по странной случайности, не поддерживая друг друга, а, наоборот, враждуя, заглушая).