Фарид Нагим - Танжер
– Я потрясен! – сказал я. – Ох, вы сами не знаете, ребята, что вы наделали! Только здесь я полюбил театр, когда вымышленные схемы моих героев довели меня самого до слез, когда театр стал жизнью, и я благодарен всем за это. Ведь кто-то из них болен, кто-то, может быть, уже умер, а они вот они, снова живые передо мной.
И они были очень благодарны мне, тем более что они-то чувствовали, ЧТО я им должен был сказать. Я понял, что мои ЧЕСТНЫЕ слова ничего не изменили бы в их жизни, они просто показали бы мой интимный характер, и всем стало бы неудобно и неловко друг на друга смотреть и неудобно жить. Они на какое-то время потревожили бы нерушимую и спасительную пошлость жизни. Все сразу бы кончилось, а тут оказалось, что жизнь продолжается и что я классный, даже лучше, чем они могли обо мне догадываться. И они все тихо комкали реальную жизнь и пропихивали каблуками под занавес, за кулисы и улыбались усталыми и бессмысленными улыбками отдыхающих.
– Очень хорошая пьеса, – встала и сказала какая-то женщина. – Смотришь такие произведения, и становится страшно за то, в какой мир мы выпускаем своих детей, с чем им придется столкнуться, ЧТО и КТО их там ждет. Это правда жизни! Я желаю автору всего хорошего, творческих успехов, тем более что он еще так молод!
И самый неприятный человек задал мне, казалось бы, самый неприятный вопрос. Но он был просто подослан с этой миссией. Потому что они-то уже знали мой ответ. Кто-то шикнул, кто-то сделал недовольный вид.
– Да, я ждал этого вопроса, – сказал я, покачивая ногой. Все замерли. – Вот знаете, Достоевского даже обвиняли в том, что он сам, как его Родион Раскольников, убил старушку. Ну так вот, я вам скажу: Старушку я не убивал.
– Старушку не убивал, – повторил кто-то.
– Не убивал…
И они засмеялись, и захлопали в апофеозе всеобщего счастья. А тот, кто задал вопрос, смутился и сказал: – Нет, я же не специально готовил этот вопрос, мне не важно – автор-герой, спал не спал, вы меня не поняли.
Потом задали вопрос, как я написал эту вещь.
– Как? – воскликнул я. – Я брался за дверь электрички, летящей во вьюжной ночи, и переходил не из тамбура в тамбур, а из сцены в сцену. Я лежал в бессонном поезде Москва – Симферополь на станции Джанкой и видел бабочек, собак и детей, которые одни только имеют право жить на земле.
– Как здорово, – сказал Анвар-Евгений, глядя на меня влюбленными глазами. – Наконец-то мы все увидели настоящего автора пьесы, а не того делового чеченца, про которого казалось, что он не может написать этой пьесы.
Но я почувствовал, что разверзшаяся пустота замерла перед всеми нами.
Восемнадцать
Мы приехали в пять часов утра, как я и говорил ему.
В этом утреннем, розовом свете, он стоял прямо напротив двери нашего вагона. Нахмуренный, в ожидании. В каком-то ослеплении, когда видишь только пятнами, я вышел вслед за Няней, и кивнул ему. Мы с Няней несли вдвоем ее огромную сумку, а он, как нахулиганивший и наказанный ребенок шел за нами.
– Няня, мне надо будет с ним сегодня разобраться, я завтра тебе позвоню.
Она понимающе кивнула.
– Игоряш, поедешь с нами? Мы на одной машине с Михал Михалычем, еще выпьем, посидим.
После дружного, отстраненного от московской жизни Щелыкова им не хотелось вот так сразу расставаться. Мне тоже хотелось поехать с ними.
Мы остановились у ярко освещенной и холодной стены вокзала.
– …………………………, – говорил он.
Я смотрел, как они все прощались на вокзальной площади.
– …Ассаев с женой… мне разрешил жить у него летом… и тебе тоже…
Как Игорь садился с Няней в машину, как Санька крутил головой и что-то спрашивал у Няни, наверное, про меня.
Мы долго сидели с ним на холодном полупустом Киевском вокзале, шел ремонт путей. Потом появилась электричка, но на ней мы доехали только до Солнечной, снова сидели на скамье на открытом перроне, было промозгло и очень холодно. Тетка стояла с сумкой. Мы сидели, отстранившись. Он вздыхал, будто просил прощения за что-то.
– Извините, а когда же следующая? – повернулся он к тетке.
А я содрогнулся от мысли, что он мог прикоснуться ко мне.
«Надо бы Няне позвонить. Откуда здесь позвонишь».
Девятнадцать
Я стоял на Киевском, под башней с часами.
Ее машина, Няня там. Она была – яркая, пахучая, со своим открытым, искренним и располагающим лицом. С этим обнимающим голосом со срывающейся интонацией.
– Анварчик, ты меня ЛЮ?
– Да, Няня!
– И я тебя очень ЛЮ! А я уж думала – всё, кончилась сказка.
– А что за машина?
– Форд-Скорпио. Два и девять, это большой объем. Она раньше Клямкину принадлежала.
– Это который в «Песнюках»? Ничего себе, Нянь.
– У него здесь такая стереосистема навороченная, столько прибамбасов. Давай твою Вьен-вьен-Н…
Неожиданно зазвонил телефон, она вынула антеннку зубами.
– Да! – энергично, как и Герман всегда говорил. – Няня. Мушталерова. О, как! Ню-ню… пускайте молоток. Ты че, больная на всю голову? Бумага так называется, просто скажи Генычу, что Няня сказала: пускайте им на визитки молоток… Ну и что? Не вопрос!
Видел бы меня Серафимыч, он скорчился бы от ужаса, да.
– Вот ты пижда! Ну и что? Не вопрос! Запиши телефон Наташки, ей нужно будет денюжку отдать, и пропуск выпиши.
Я положил ладонь на ее черное, нейлоновое колено и повел руку выше. Она передала мне телефон.
– Не клади туда, у меня один телефон уже так вылетел при резком повороте. Фьюить, на хер.
Снова звонок.
– Да! A-а, Экипаж, узнала, – смеялась она открыто с приятно срывающейся интонацией. – О, как! Ню-ню… ну не шмогла я, не шмогла… Сделаю, не вопрос! Сделаю, а вам откат… а вы где сегодня ужинаете? Ню-ню, знаю, а давайте вместе поужинаем?
Я и вправду чувствовал себя важным, значимым человеком, которого любимая женщина везет в неизвестном направлении. И это стильно так, когда женщина за рулем.
– Няня, ты сейчас закурила, потому что о чем-то подумала? Мне так показалось.
– Здесь, – она выпустила дым и кивнула вбок. – В этом комплексе я фехтованием занималась, когда была худенькой и стройненькой, – она щурилась и следила за дорогой.
Так приятно ложится ладонь на ее шею, так красиво начинаются волосы, что непроизвольно улыбаешься.
– Я люблю с этим заниматься, – она кивнула на телевизор с порнушкой с приглушенным звуком.
– Интересно… интересно…
– Да, я себя представляю на их месте.
Удивительно холодные и маленькие груди.
Потом она резко задвигалась подо мной и задышала.
– О, Нянь, сделай еще раз такую мордочку…
Она снова скривила лицо. И я вдруг с удивлением понял, что меня умиляет это, что я очень люблю то, что так недавно меня отвращало и мучило.
– Как у ежика, Нянь.
– Да, я люблю ежей. У меня… вон… целая коллекция… мне все ежиков дарят…
– Нянь, ты знаешь, удивительно, она у тебя такая маленькая и аккуратненькая такая, как у девочки, как будто ты не рожала… А где Санька?
– Они на даче с Татуней… с бабушкой. Она не любит… когда… ее… б-бабушкой называют… ой…
– Что?
– Колется… красиво, когда там брито… только колется…
– А Олежа – это кто?
– А он Иркин брат двоюродный, Светка любовница. А жена с родителями в Панаме, они видать слишком много хапанули и теперь смотались, переждать, а он прилетает обстановку проверить. У них такая квартира агромадная на Таганке. Евроремонт.
– А Галка?
– Что, понравилась?
– Глаза красивые…
– У её Кольки жена и двое детей, а её муж на зоне, он чуть-чуть миллион не украл у Алеф-банка, он там работал, а у них же крыша ментовская, знаешь, наверное.
И мне тоже хотелось срочно найти работу, успокоить Татуню и по-мужски наладить их разобщенную жизнь. И с этим нужно что-то решить.
Остро свежий, тревожный запах не затронувшей нас беды. Радостно было стоять у подъезда с Няней и прячущимся за ней Санькой, после этого неожиданного московского урагана, видеть поваленные деревья, разбитые стекла машин, погнутые билборды. Жизнь показывала, что она не всегда может быть простой и понятной, не всегда поддается человеческому зауживанию и нам, может быть, предстоит перенести такие потрясения, перед которыми мы все будем бессильны. Так близко её лицо. Чистая, лакированная детская кожа, туманная родинка из-под нежнейшего румянца щеки, свежо блестящие глаза, полураскрытые губы. Такое лицо бывает только у здоровых, полных женщин. И это было родное для меня лицо, совсем не такое, как у Марусиньки.
Казалось, что ураган отметил начало моей жизни с Няней и Санькой, примирил с новыми заботами и тяготами и успокоил меня в моих чувствах к Серафимычу.
Мы сидели с ним на Тверском бульваре, рядом с Есениным. Люди вокруг вели себя так, что казалось, в жизни не может быть трагедии, ведь все так смешно и бессмысленно.
– Я не люблю теперь с тобой пить, ты выпьешь и становишься жестоким, – глаза его блестят, и дергается кадык. – Ты погибаешь, Анвар, ты ничего не напишешь с женщинами.