Мария Голованивская - Двадцать писем Господу Богу
Воображение работало на него и в иной сфере, иногда, когда он уже занимался всякого рода оформительскими делами, после изгнания из искусствоведческой аспирантуры за «несоответствующие времени» взгляды, воображение частенько дарило ему уже готовый проект будущего решения. Еще воображение позволяло ему подглядывать сквозь стены за другими людьми. Он видел, словно наяву, как, к примеру, Борька Соколов, распрекрасный художник, на деньги от продажи картин которого он сейчас отчасти и доживал, лижет зад мерзкому боссу, дабы выклянчить из-под него себе выставку, а босс этот его за бороду таскает и говорит, мол, не дозрел ты еще, Борис Кактебятам, до выставки, ты лучше пока портретец моей жены изобрази, а мы на твое мастерство и поглядим.
Как раз недавно они с Мартой вспоминали, как встретили его на улице, толстого, взъерошенного, потного, как он потащил их к себе в мастерскую, угощал: на столе вареная картошка, кислая капуста, соленые огурчики с мизинчик, ледяная водка. Баб каких-то назвал, народу к вечеру собралась уйма… Потом, когда они уходили, все дружки его с этими бабами уже по углам на надувных матрацах делом занимались. «Я, – говорил Борька, – праздную сегодня свой последний день рождения. Мне, ребятки, сегодня тридцать семь лет исполняется, сами, говорит, понимаете, это для нас, для гениев, последний рубеж». Они выпили за гениев, на прощание он подарил Ласточке с Мартой три картины, две ему, одну ей, а наутро перетрахавшиеся его друзья и подружки дрожащими с похмелья и попахивающими блудом руками вынимали его из петли в уборной, уже окоченевшего. Марта в Америке написала о нем несколько статей для газеты, его сделали очень модным на западе художником, кажется, и биография его уже вышла на разных языках, и выставок ему по всему свету наустраивали множество.
Воображение часто губило его, сулило золотник, а выходил пятак, но главное теперь, теперь, когда только одна картинка, только одно живописное полотно, и всегда натюр-морт, на столе, в гробу, темень от закрытой крышки, языки пламени. Здесь у него не было выбора – в землю идти или в огонь. Хоронить в землю здесь – слишком дорогое удовольствие, везти целиком тело домой на радость маме, счастливо доживающей свою старость с благообеспеченным обожающим ее специалистом в области вкушения сладких плодов развитых цивилизаций – непозволительная роскошь. Поэтому выбора не было. Его кремируют, он написал распоряжение, и похоронят здесь, на том самом знаменитом кладбище, где по ночам покойники переговариваются на чистейшем русском языке.
А обожающий мамочку спутник жизни, которого она при посторонних шутливо называет «дядя Слава», уж изыщет государственные средства свозить ее раз в год на могилу сына отведать устриц.
Воображение было теперь его главной проблемой, и именно для борьбы с ним он принимал разные успокаивающие пилюли, которые всегда прописывают всем умирающим, чтобы они не так нервничали. Вот и после этого письма он выдавил из голубоватой пластиночки две таблетки – так он оценил мощь его воздействия на свою нервную систему – и проглотил их в надежде на то, что они быстренько вытащат вилку из розетки, и в его жадное воображение перестанет поступать ток.
Это было второе из прочитанных им писем.
Первое письмо он прочел некоторое время назад после первой ремиссии. Это было письмо шизофреника, то ли философа, то ли физика, то ли школьного учителя истории, с точностью сказать трудно. Письмо философски-обвинительное, и он, чтобы перебить впечатление от только что прочитанной истории, решил перечитать его, полагая, что оно только усилит эффект транквилизаторов и пойдет на пользу разволновавшемуся сердцу.
Бумага, на которой оно было написано, отличалась высоким качеством и белизной, почерк – мелкий, ровный, аккуратный, все одинаковые буквы идентичны по написанию, прописные буквы нигде ни разу не смешиваются с печатными, не было так же и помарок. Текст письма гласил:
«Распяв человека, приковав его к координатам времени и пространства (тут Ласточка внезапно вспомнил, что как-то даже видел эти слова во сне, начертанными на огромном золотом куполе), времени, проходящего на цыпочках, времени тихого, незаметного хозяина-гостя, и уносящего, словно пчела, нектар жизни, и пространства, навязчивого, грубого, непреодолимого, насилующего, Ты обрек несчастное, созданное тобою же существо на муки бесцельности и обреченности, рядом с которыми страсти Христовы – детская забава. Слыша стоны, вопли и зубовный скрежет, Ты стремишься врачевать терзаемых и убиваемых Тобою внушением, к которому прибегает любая женщина, желающая всего от мужчины. Ты говоришь ему: «В любви ко мне спасение твое». Но сколько же раз доверившиеся Тебе были обмануты, ведь слепой не поводырь слепому, а Ты слеп, раз не видишь, какой возымели результат деяния твои, и подл, коль, будучи слепым, пытаешься управлять слепыми, каждый раз приводя их к бездне.
Люди родятся на свет не по своей воле, и не по своей воле умирают.
Попадаясь в объятия судьбы при рождении, они барахтаются, как рыбешки в сети, не ведая, в чем их благо и в чем беда. Крошечный их разум все время потешается над ними, заставляя радоваться поражению и угнетаться от побед. Если Ты, сотворивший все, а потому сотворивший и зло, открещиваешься от вины своей, указывая пальцем на непокорного и визгливо повторяя: «Это все он, а не я», то чего же Ты хочешь от червеобразных чад своих, поминутно видящих силу зла и Твою слабость?
Ты говоришь с людьми словами, но не Ты ли устроил так, что ничто так не далеко от истины как слово?
Ты желал стать и сделался кумиром, и лицемерно учил: «Не надо меня окумиривать». Мол, я единственный свет ваш, объяснение всего и вся, но не извольте держать меня за кумира. Так что же такое кумир, Ваше Высокое Величество? Да еще и добавляете, мол, не делай никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде, ниже земли…» Значит храмы все расписанные и увешанные от пола до купола, грешниками набиты, не дочитавшими письмен Твоих? А не Ты ли, скажи на милость, позировал им, да еще и прихорашивался и позу покрасивше выбирал? Или это им дьявол в твоем обличии являлся, да и настоящих христиан в грешников обратил?
Так, что ли, выходит по-Твоему?
Любви требуешь, наказанием страшишь, но почему, расскажи мне, сделай милость, почему именно любви так захотелось Тебе от тварей этих? Не разумения, не признания, не солдатской верности, а именно любви? Не потому ли, что именно бабское в тебе нутро живет? Твоих грехов, Господи, которых натворил Ты с людьми – не меряно. Ты лгал, провоцировал, запугивал, изворачивался. Ты говорил, что всемогущ, а на самом деле, хитроумно прокляв знание, только и мог, что талдычить: «Любите меня, Любите меня одного». Ты ревновал, Ты сплетничал. Все это открылось мне, когда я, брошенный любимейшей моей женой в тяжелейшие душевные минуты, принялся перечитывать Библию. Библия была для меня откровением. Я понял все. Прощай.
Раб твой…»
Это письмо развеселило Ласточку. Он вздохнул с облегчением. Но все-таки на другой день, когда они вчетвером с Мартиной и Жераром играли в маджонг, он вернулся к истории с девочкой, предложив каждому оценить ее. Высказанное друзьями вернуло его к мысли о том, что пустые слова отнимают силы, а глупые слова усиливают чувство одиночества. Он поклялся себе больше ни с кем не обсуждать писем, и когда потом несколько раз нарушил данную себе клятву, очень и очень об этом жалел. Хотя во время игры и обсуждения он был в удрученном состоянии, поскольку прямо перед приходом гостей любопытство взяло верх, и он вскрыл третье письмо. Посредине белого листа бумаги находилась склеенная из газетных букв фраза: «ТОТ ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ВСКРОЕТ ЭТО ПИСЬМО, УМРЕТ ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ОДИН ДЕНЬ». Ласточка остолбенел. В дверь позвонили.
3
Игра в Маджонг возвращала Ласточку в детство. Ее привез в Прибалтику отец его друга Митюхи, китаист. Приехал, велел расчистить стол, убрать с него следы пиршества до малейшей крошки и затем торжественно водрузил на середину стола деревянную коробочку, напоминающую шахматную, только абсолютно гладкую, без черных и белых квадратов. Им, детям, было разрешено смотреть, только смотреть, но ничего не трогать руками. В коробочке оказались плотные ряды похожих на домино камней, лежавших вверх зелеными «рубашками» по три камня в столбце. Митюхин папа стал медленно вытаскивать камни, переворачивать их и объяснять, что есть что. Они сгорали от нетерпения.
Митюхин отец считался занудой, и все, что он делал или говорил, доводило окружающих до полного изнеможения, столь неторопливой и обстоятельной была его манера жить. Чтобы его действия вместо раздражения вызывали умиление, в нем явно недоставало чудаковатости гения, и поэтому он часто подвергался нападкам, которых, видимо, и не замечал вовсе, следуя изо дня в день по своему собственному маршруту. По нему можно было проверять часы. Он вставал в одно и то же время, когда все остальные в доме еще спали (ведь отпуск, лето), обильно завтракал, методично приготовляя себе яичницу и бутерброды, затем садился за работу: кажется, все время переводил какую-то книжку с древнекитайского, приговаривая, что этой работы ему хватит на всю жизнь. Впервые за день все видели его за обедом, и он каждый раз принимался что-то рассказывать, монотонно, длинно, пресно, до тех пор, пока не взрывалась митюхина мама, и он равнодушно замолкал. После обеда он каждый раз хотел идти с детьми на прогулку, но они каждый раз отказывали ему, у них были свои планы, и он отправлялся один, вдоль моря, в любую погоду. Он шел, медленно перебирая ногами. Митюхина мама сбежала от него через пару лет к Митюхиному отчиму, Сергуне-красавцу, который по утрам бегал вдоль моря, купался в ледяной воде и кидал самых младших из детей как «железо». Чем он занимался, ребята не знали, но недолюбливали его за то, что он поколачивал Митьку, и изрядно. А Митькин отец через несколько лет женился на американке и стал профессором в Беркли. Ласточка видел его лет пять назад – моложавый старик с белозубой улыбкой, столь же занудный, как и раньше, но только теперь энергично желавший тебе удачи и предпочитавший утренней яичнице свежий апельсиновый сок.