Марина Алиева - Три приоткрытые двери. Исторические зарисовки
– Все мы от Адама, – пробормотал Трубецкой, глядя на эту руку.
Свеча неторопливо оплывала.
За низким окошком подвывал ветер, размахивая тонкими голыми ветками жасминового куста. Ветки сердито постукивали в стекло при каждом новом порыве, бросавшем их к окошку, и казалось, что это от их назойливого стука жёлто-оранжевая пика огонька вздрагивает и трепещет.
– Спать-то ваше сиятельство не желает? – спросил Волконский.
Трубецкой отрицательно качнул головой.
– А я и вовсе спать перестал, – махнул рукой Волконский. – Или в кресло вон сяду, думаю всё, думаю, а потом, глядь, и свалилась голова на грудь-то. Дёрнусь, порешу было на кровать перебраться, да и позабуду. Так до утра в кресле и ныряю.
Оба понимающе посмеялись, будто покряхтели, но без особого сожаления о глубоких и долгих снах, которым когда-то предавались. Было что-то такое в их сидении друг против друга, что не хотелось завершать. Может, потому, что напоминало отчасти те давние, такие же тепло-сумеречные вечера в Иркутске, когда жили уже на поселении, отстраивали дома и ходили в гости, где играли в карты под дамские разговоры о солениях и спорили, горячась. Да, спорили всё время, о разном, но рано или поздно всё в итоге сводилось к одному – правы или не правы? Или нет, даже не так – не правы или не правы, а верные ли цели были когда-то выбраны?!
А самое странное в тех давних спорах было то, что ожесточённей и шумливей они становились по мере того, как налаживалась и делалась обыденной ссыльная жизнь бывших дворян. Когда-то, ещё в Нерчинске, не спорили вообще, были единым целым, объединённым общей бедой. Словно горсть, которую Судьба швырнула в гигантское сито событий, а время потом неспешно растрясло по различным точкам зрения. И вот, когда растрясло, тогда начались и споры, и вовсе расхождения до полного непонимания.
Тогда-то и «ушёл в крестьяне» Сергей Григорьевич Волконский – бывший князь, бывший генерал, бывший жуир и любимец государя Александра Павловича! Стал жить по-простому, говорить по-простому, и, в конце концов, так «опростился», что это начало вызывать раздражение у многих. Дамы, правда, жалея князя, считали, что виной всему слишком тёплые отношения между Марией Николаевной и Иосифом Поджио. Но говорить об этом, или, упаси Боже, намекать кому-либо! Ни-ни! Право на подобные разговоры имели только самые близкие, да и то, лишь между собой, по случаю… Другие, как к примеру Бестужев, с головой ушедший в изучение сибирской природы и рисование, видели в поведении Волконского некое покаянное действо и то же желание изучить, постичь. Но Трубецкой рассмотрел во всём этом один только никому не нужный эпатаж. И стараясь своего раздражения открыто не показывать, всё же не мог не морщиться, когда слышал от бывшего князя малограмотные простонародные фразы.
– Мемуары пиши, Сергей Григорьевич, – отстранённо проговорил Трубецкой, заранее зная, какую реакцию вызовет его замечание.
– Да уж, наслышан, что ты пописываешь, – кхекнул Волконский. – Могу представить…
– А ты, будто, в том совсем не грешен?
– Грешен, как же, пописывал, было. Потому и знаю, о чём говорю. Враньё всё. Разве что себе, когда почитать, да припомнить. И то подумаешь, надо ли?
– Отчего ж враньё? – нахмурился Трубецкой.
– Оттого, что, как ни старайся, правды ни о себе, ни о том, что было, никогда не напишешь. Нет её, правды-то. Есть одно наше восприимство – через нас пропущенное, нами же пережёванное, переваренное и вышедшее, пардон, сам знаешь, как. Хорошо ещё, если пахнет не сильно, а то читывал я как-то графа Чернышова воспоминания. Ох и воняло, князюшка, дорогой, ох, воняло! До пятого колена киселём залился граф – краше только в могиле становятся, где ни кожи, ни мяса, одни голые кости, белые да гладкие. Все мысли, как доклад в сенатскую комиссию.
– Я так не пишу.
– Да ты-то, ясное дело, так не напишешь! А всё одно всей правды знать не можешь, потому что голова у тебя одна и мыслит так, как мыслит, по-другому не сумеет. А правда, она как колесо – в ней всякого человека мысль, как спица, и всякая на своём месте.
– Так тогда и графа Чернышова правда на своём месте, – невесело усмехнулся Трубецкой.
– Одно дело спица в колесе, и совсем другое железка на ней для пустого грохоту. То не правда, князь, а лист фиговый, коим на скульптурах в наших бывших дворцах места причинные прикрывали.
* * *
Утром пошли к могиле Бенкендорфа, не дожидаясь, когда проснётся и «обслужит» их балбес-денщик.
Пальто Трубецкого сами отыскали на вешалке, и вспомнилась почему-то та самая, знаменитая на весь Петербург шуба, которая бесследно исчезла в Зимнем, когда князя привезли ночью на допрос.
– Ты знаешь, Сергей Григорьевич, – оглаживая рукой пышные бакенбарды, сказал Трубецкой посмеиваясь, – а я по сей день, нет-нет, а и подумаю – кто ж её, шубу-то мою тогда, а? Интересно, ей богу…
– Дурень какой-нибудь, вроде нонешнего моего денщика, попёр, – с абсолютной уверенностью сообщил Волконский. – Небось решил, что в одночасье князем стал.
И шагнул за порог.
Трубецкой последовал за ним в холодный сумрак раннего утра.
– Понять не могу, как при своей тяге к простонародью, ты ухитряешься их ещё и презирать? – спросил он без особого ехидства.
Ответа не было. Волконский только поёжился и вытащил из-за добротной ограды крепкую высокую палку, на которую тяжело навалился.
– Холодная весна нынче, – пробурчал, словно этим объяснил всё сразу – и нелюбовь к слугам-балбесам, меряющим свой статус статусом господ, и нетвёрдую походку человека, знакомого с ревматизмом. – Здесь вообще холодно. Но это ничего – сейчас в низинку спустимся – там не столь зябко.
Трубецкой терпеливо поморщился.
– Так ты в мемуарах своих не токмо про жизнь в Иркутске пишешь? – продолжил Волконский тему, которой посвятили прогоревшую, как свеча, ночь. – А по мне, так лучше бы только про Иркутск и писал. Про Катерину Ивановну, про родных… О Благовещенском руднике, пожалуй, что и не стоит – там тяжко было, а вот об Иркутске – да… Думаешь, правнукам твоим про дела наши читать интересно будет? И не мечтай! Свои дела затеют, и, дай Бог, чтобы поумнее наших.
– Пускай всё знают, – жестко сказал Трубецкой.
Волконский покосился на него, но промолчал.
До могилы Бенкендорфа так и дошли молча. Поклонились, постояли.
– А ведь это мы его опричником-то сделали, – внезапно сказал Волконский. – Об этом ты, Сергей Петрович, напишешь ли?
Трубецкой запрокинул голову к розово-рассветному небу и глубоко втянул весенний воздух.
– Нет, Сергей Григорьевич, об этом не напишу. Ради самого же Александра Христофоровича. Не так он был слаб, чтобы из-за нас притчей во языцах становиться. Не мы, так другие. По России тогда брожения хватало.
– Его и сейчас не меньше стало… А знаешь, как Бенкендорф сам себя величал? Полковым хирургом. Где, говорит, гниёт, там и режу. Прав, прав был государь Николай Павлович, что под него третье отделение создал – оттого и правил без потрясений. Нас всех сослал – и всё, и покойно! Боюсь, нынешний государь примочками да притирками мало чего добьётся.
Трубецкой вздохнул.
– Не нам судить.
С кряхтением согнулся, смахнул с надгробия сухие ветки, нанесённые за ночь ветром, обдул пыль с гранита. Волконский наблюдал молча, только поднял воротник пальто. Потом немного подумал, повозил концом палки по сухой земле и словно решился:
– Хочешь, Сергей Петрович, скажу тебе, зачем я крестьянствовать начал?
– Да я уж и сам, кажется, понял.
– А я всё-таки скажу, чтобы правда не по одной твоей мысли была. Я желал изнутри посмотреть на ту жизнь, ради которой мы свои положили. Не на каторжанскую, а на простую – которой изо дня в день живут те, коих мы рабами почитали.
– И как? Увидел?
– Не сразу. Только когда понял, что жизнь у всех и всегда либо счастливая, либо нет. Живёшь по чести и совести – вот тебе и счастье, и никакого переустройства общества не нужно. Ты по чести и совести, другой рядом так же – вот тебе и свобода, и равенство, и братство.
– А коли другой рядом так жить не хочет?
– Он не хочет, а ты живи. И детей учи, чтобы так же, с пониманием. И делом занимайся. А дело – оно, брат, лишней трескотни не терпит. Все умствования от безделья происходят. Нам бы молодыми это понимать, может, жили бы сейчас, да, действительно, делом занимались. И не вздыхали бы через слово. И Александр Христофорович, может, не в земле бы лежал, а был с нами, как раньше… Сколь бы пользы могли принести!
Трубецкой задумчиво потёр подбородок.
– М-да, Сергей Григорьевич, не совсем так я о тебе понимал. Думал от досады всё идёт.
– Во как! И на кого ж мне досадовать-то было?
– На нас всех, за то, что сами каторжные, а про старую жизнь никак забыть не можем.