Андрей Дмитриев - Призрак театра
– Мужчина, как, вы будете звонить?
Мовчун пробрался в будку. Вукотич трубку взял не сразу. Услышав его «Здравствуй, брат», Мовчун мгновенно приуныл; он слишком хорошо, с блаженных лет училища, знал Стефана Вукотича; слух Мовчуна, сродни аптекарским весам, способен был измерить тяжесть каждой его, даже самой малой паузы. И в этом «Здравствуй, брат» Мовчун расслышал мнительно: неловко Стефану, и он звонку не рад. Мовчун решился без разбега огорошить друга своей догадкой:
– Что, Стеф, гастроли пролетели?
Тут Стефан поперхнулся (шотландским виски, как сказал себе Мовчун), спросил с испугом:
– То есть?.. Кто, что тебе сказал?!
– Слышу по голосу.
Последовала пауза, полная недобрых шумных вздохов, и Стефан наконец ответил:
– Так можно до инфаркта довести… Нет, брат, нормально, все нормально. И голос мой нормальный – просто день тяжелый. Еще эта московская погода, я отвык… Я сделал все и даже больше. Белград мы застолбили, даже смету подписали. После Белграда ты покажешься в Италии, два спектакля, надо будет выбрать по уму…
– Ты шутишь!
– …Осталось мне с моим коллегой Стефано, – он тезка мой, но ты его не знаешь, – определиться с площадками. Скорее всего это будет Венеция и Парма. За пару месяцев мы это утрясем.
– Я могу сегодня объявить актерам: «Летом едем, сдавайте Серафиме паспорта»?
– Конечно, объявляй. Но про Италию пока молчи, а впрочем… Дед мой, понятно, был цыган, но я не суеверен. Скажи и про Италию.
– Отлично, брат, вот это все, что я хотел услышать от тебя…
Стефан молчал. Мовчун тоже. Он знал, что собеседник благодарности не ждет: за двадцать с лишним лет так между ними устоялось: помощь друг от друга принимать как должное.
– Егорушка.
– Ну что?
– Как мы давно с тобой не говорили, все телефон да телефон, а ведь пора.
– Пора, пора. Поговорим, Стеф; встретимся, поговорим… Я из автомата звоню, ты прости. Тут очередь. До встречи, брат.
– Пока.
Мовчун повесил трубку, шагнул из будки в облако жирных женских духов, в табачный и сивушный смрад, что исходил от вставших в очередь мужчин.
Он шел, ликуя, через площадь. Увидев издали белесую собаку, помахал ей рукой и даже свистнул. Но не успел он встретиться с собакой, как между ними, оглушив, встала желтая «акура». Динамики ее гремели старым рок-н-роллом так, что вся она от грохота дрожала. Мовчун сказал: «Ах, черт», – и поспешил надеть беспечную улыбку. Водитель дверцу настежь распахнул, и, прежде чем наружу высунулся его квадратный торс в одной расстегнутой пижаме, лицо Мовчуна обдало жаром автомобильной печки. Перекрывая гром динамиков, водитель крикнул жалобно:
– Где пропадаешь? Все репетируешь?
– А как иначе, Черепахин? Что сеем, то и жнем.
– В такой тоске я, слушай, я в такой тоске! Жена опять в Парамарибу; решил пожить на даче в тишине, а выпить – не с кем! Звал корешей – приехать не смогли! Один я в доме! Пятнадцать спален, зала – везде пусто, я даже свет не зажигаю, только в курительной! Во всем поселке никого, одни вороны да охранники! Не пить же нам с охраной!
– Ты, Черепахин, не сердись. Меня актеры ждут.
– Ну, на часок…
– Работа, Черепахин. Извини, работа. Я объявил премьеру на ноябрь.
– Ты ночью приходи.
– И вечером, и ночью – все работа… Вот утром я свободен. Утром я твой, если потом уложишь спать.
– Вы люди творческие, мы – простые. Мы по утрам не пьем, а деньги шлепаем.
– Удачи, Черепахин.
Тот выключил музыку; спросил уныло в тишине:
– О чем хоть пьеска? Может, я приду.
– Я тебе сам доставлю приглашенье на премьеру.
– Ты расскажи, а я подумаю – идти или не идти. Вы люди вольные, мы занятые.
– Ну, наши дни. Гуляет свадьба в ресторане на берегу большой реки. Вернее, летний зал на крыше ресторана. Разные люди. Гуляют. Вдруг ураган. Потоп и наводнение. Все вокруг смыло. И только крыша ресторана осталась на поверхности воды. И люди на ней – словно на плоту. Так это выглядит, поскольку выше крыши вода пока не поднялась. Но поднимается. Все ждут спасения. Выясняют отношения…
Черепахин, не дослушав, тронул с места свой автомобиль и, прежде чем захлопнуть дверцу, сказал:
– Гуляют – это хорошо, а то, что отношения там выясняют, – это плохо. Ты бы убрал про отношения, тогда я, может, и приду.
– Ладно, – сказал Мовчун, – я что смогу, то уберу. Не заскучаешь.
– И почему он мне не подвернулся полчаса назад? – посетовал Мовчун собаке, когда они входили снова в лес. – Уж у него-то точно есть мобильник. Давно бы был уже в театре… Смешно сказать, а Черепахин прав, пусть и бревно. При выяснении всех этих отношений у Тиши вязнет действие. Он перепишет, как я пожелаю, – но я и сам пока не знаю, что там еще переписать. Персонажей поубавили, убрали лишних на первый этаж. Финал пересобачили, он стал упругим. Теперь в финале гибнут все, кроме Массовика-затейника. Он спасся на столешнице – и мы волну дадим, наверное, раскачивая столешницу, как качели. Но Серафима, как всегда, права: волна качает медленнее, чем качели. Нужен замедленный, как в страшном сне, размах качелей. Так было б достовернее и жутче. То есть нам нужно, чтобы кто-то их придерживал, чтоб чуть их притормаживал – и так же плавно посылал… И этого «кого-то» ведь не спрячешь. Здесь нужен некий персонаж, какого нет у Тиши: условный Автор или Некто с метафизическим намеком, я еще не решил… Медленный маятник качелей. И монолог Массовика, лежащего на них плашмя, или, пытаясь удержаться в равновесии, стоит он; говорит: «Я не хочу, чтоб высыхали воды и обнажили то, что спрятали, стыдясь за блядский (“блядский” убрать; и уберу: мне не к лицу бежать за этим новым комсомолом) облик мира…», ну, и так далее… Тебя пугает, пес, что я уж репетирую, а сам считаю пьесу неготовой? Не бойся, не впервой, бывало и похуже.
Похуже, пес, это когда ты ясно видишь: дело не в пьесе, но в тебе самом. Я ставил Сайруса В.-младшего, дебютанта из Лос-Анджелеса, и пьеса у него была вполне приличная, про знаменитых трех певиц, сестер Эндрюс: «Shoo, Shoo Baby» называлась – по названию одной их славной песенки. Славная пьеска, и всего-то три актрисы, и нет, не биография сестер, а вольная фантазия на тему легкости искусства и тяжести бытия. Там был воздушный поцелуй чеховским «Трем сестрам» – все та ж тоска по раю, тоска по детству, тот же хоровод капризных мужиков. Сюжеты песенок сестер драматургически обыгрывались. Одна беда – тот Сайрус В. придурок был: он жестко оговаривал в контракте, чтоб сами песенки в спектакле не звучали. То есть вообще и никакая! Даже «Shoo, Shoo Вaby» не должна была звучать, иначе-де его бессмертное творение враз превратится в мюзикл. Он, Сайрус В.-младший, презирает мюзиклы. Но я-то мюзиклы не презирал, хоть никогда их и не ставил. Не мюзикл, конечно, но спектакль с морем музыки я бы поставил. Я уже видел, слышал тот спектакль. Я видел в нем возможность столкновенья жанров, звуков. К тому ж любил я эти песенки, особенно «Rum And Coca Cola». И мой продюсер был того же мнения. Он бы послал подальше Сайруса В.-младшего, но не хотел упускать его из рук. И сдался, сукин сын. Велел мне ставить так, как хочет драматург. Я начал репетиции, тяжелый и пустой, не зная ничего о будущем спектакле, уверенный, что выплыву, вот как сейчас уверен. И очень скоро понял: не могу. Во мне что-то не так – не в пьесе, но во мне. Я это чувствовал всегда, все время пребывания в Америке, – но до поры мне это не мешало, просто беспокоило, ну, как недомогание, которое, явившись на прием к врачу, не можешь рассказать ему словами. Как быть, когда ты сам себе врач, сам задаешь себе вопрос: «Что беспокоит?». И сам себе не можешь это объяснить. Я нервничал. Актрисы нервничали. Продюсер мой, чтобы не нервничать, сбежал на десять дней в свою Флориду. Чтоб разобраться, я сослался на понос, отменил репетицию (две отменить – не мог себе позволить) и выгадал свободный день.
Была суббота, да, начало ноября. Я славно выспался, немного послонялся. Хотелось выпить, но не напиваться. Бары манили – и отпугивали своей угрюмостью и теснотой. Хотелось солнца, ясности, простора, но и выпить. Я был растерян, и меня вдруг осенило. Я поспешил на автостанцию. Вместе с туристами из Айовы, Вайоминга и Арканзаса поехал на экскурсию в Напа Вэлли, долину виноградников и виноделов.
Автобус выехал на самый дивный в мире мост. Водитель, он же гид, с корявым юмором, рассчитанным на жителей Вайоминга, стал говорить о том, сколько несчастных прыгнуло с моста за шесть десятков лет его существования («Что еще делать неудачнику? И знаете, ребята, кто из них – самый большой на свете неудачник? Не знаете?.. Ха-ха, а тот, кто прыгнул и остался жив!»). Водитель раздражал, но я его не слушал. Я завороженно глядел с огромной высоты на золотую воду бухты. Bye, bye, придурок Сайрус В., я еду дегустировать вино!
И поначалу было все неплохо. Душа во мне играла, щекотала и искрилась, как виноградная шипучка. Извив дороги меж холмов, бледно-сиреневый кустарник, желтая жесть сухой виноградной лозы, красная почва, свежий жаркий ветер, и эти виллы на холмах, и эти тесные, прохладные залы виноделен, глотки вина то тут, то там, а приплатить – и полные бокалы. Я не пьянел от вин – я млел от слов: Пино нуар, Мерло и Каберне, – как славно было б ими так увлечься, чтоб бросить душные подмостки и завести свою делянку винограда; выращивать лозу и продавать свое вино. «Мерло Мовчун» звучит смешно, но лишь на русский слух. А здесь звучало бы не хуже чем «Фрэнсис Форд Коппола» – довольно неплохое, недешевое вино, его здесь делает сам кинорежиссер из собственного винограда. Водитель-гид вернул меня к реальности, поведав пассажирам, сколько стоит виноградник в Напа Вэлли: «Направо гляньте – меньше поля для бейсбола, а японцы прикупили за четыре миллиона долларов». Вайоминг, Айова и Арканзас зааплодировали. Я заскучал.