Людмила Матвеева - Бабка Поля Московская
И за глаза, и в глаза Польку всегда называли Хозяйка. А она и была хозяйка. Все решала и делала сама, всегда! И никто ей не сопротивлялся. Потому что плохому она не научит, а все по делу, все по делу, все знает.
Вот только в бабьем своем нутре не чует иногда, что правильно, что нет… Любит она своего Степана, тает вся от его прикосновений, может иной раз на лицо его, спящего, все утро просмотреть.
А он с ней неласков, ни обнимет, ни поцелует, ни шлепнет. Встает, молча ест и уходит на работу до вечера. Вечером придет поздно и обязательно навеселе, нет, не пьяный, но чего веселиться-то? С чего, с какой радости? Денег вечно нет, Полька и вышла бы поскорее на работу, да ребенка не с кем оставить. А вот теперь еще и новая беда – не увернулась, опять забеременела.
Это все Степан, зараза, ведь просила его поберечь, а он и слушать не захотел, быстро, как нужду справил, отвалился и захрапел, не погладил даже!
Полька заплакала было громко, завыла почти, да спохватилась, что стоит пень-пнем прямо посреди кухни, а на нее, вытаращив глаза свои немецкие из-под круглых очков, с ужасом смотрит бабушка-мадам, а рядом, с большим интересом, наблюдает Настька. Приходилось часто выть и Насте, от мужниных побоев, а теперь вот пусть гордая Полька поплачет. А то как же? Время голодное, лишние рты никому не нужны!
Бабушка Брандт вдруг ласково потрепала Полину по щеке и сказала: «Будь рада, милая, будь рада!» – и тихо ушла с кухни. Настя постояла-посмотрела и пошла себе в свою каморку.
Пелагея стала мыть посуду и задумалась. Ведь вот опять «декрет» придется на работе оформлять – так и выгнать могут, не посмотрят на двоих детей. Но более всего мучила мысль о том, что Степа, как пить дать, «котует» от нее на стороне, ночевать домой часто не является, ссылаясь на ночные дежурства.
Обида, одна горькая обида! За что ей все это? Была бы сейчас одна, без детей, без Степана-«кота», горя бы не знала! Всю жизнь он ей испоганил рожей своей смазливой наглой, паразит!
И Полька все-таки разрыдалась, бросив таз с недомытой посудой, и тоже поплелась в свою комнату.
Там, в углу, в кроватке, соструганной из светлых брусочков, стояла Вера, сосала пальчик и подпрыгивала на ровненьких стройных ножках.
«Вот Кирбитиха! И впрямь!» – зло подумала Пелагея, вспомнив, как ее слишком молодая свекровь, приезжавшая из Тамбова к старшенькому Степушке с младшим сыном, двенадцатилетним Семеном, посмотреть и на внучку, и впервые на свою невестку, так вот, как свекровь тогда сказала, взглянув на Веру:
– «Наша кровь! Моя даже, отца моего, а твоего, Степушка, дедушки, помнишь его? – Кирбитова-купца!»
И уж не отрывалась всю московскую неделю от хорошенькой непоседливой Верочки, а на невестку свою даже и не смотрела вовсе, как будто ее и не было в доме или зашел кто посторонний. Поля попробовала было сказать ей «Мама», но та так на нее взглянула с насмешкой, – ничего, правда, не сказала, – что потом Пелагея ее просто никак не называла, только «Вы» да «Вы».
Зато брат Семушка так приласкался к Пелагее, что забыла она всю свою строгость, вспомнила оставленных когда-то на деревне мальчонками родных братьев и стала изливать на Семена всю свою накопившуюся нежность, избавляясь вместе с этим от чувства глухой вины перед маленькими когда-то братьями.
Семену одному шепнула при прощании:
– «Приезжай в Москву теперь, да сам, без мамки! Встречу тебя, в школу здесь устрою, что там в глуши делать-то тебе?»
А мужу Степе сказала: «Выписывай брата к нам, здесь у него доля получше будет!»
Поля вытерла слезы и сказала дочери, строго, как взрослой: «Спать ложись!».
Вера все поняла, послушно села в кроватке, потом прилегла головенкой на подушку и ласково замурлыкала, сама себя убаюкивая.
Вечером Пелагея с замиранием сердца ждала мужа, ведь как знала, что он разозлится!
Степан сразу сказал:
«Полька, делай аборт! Не прокормим! И как же это ты умудрилась, ведь не сплю я с тобой почти!»
Сказал, как плетью высек голую на виду у всей деревни! (Так бил пастух в Полькином детстве свою шалаву-жену, которая, вся деревня знала, спуталась с цыганом и родила смугленького курчавого цыганенка.)
Поля сжала губы, чтобы не заорать на всю квартиру, и тихо прошипела, как змея:
– «Прокормишь-шь-шь! Никуда не денешь-шь-шь-ся! Еще и третьего рожу, если захочу!»
Степан плюнул, вскочил. Натянул свою гимнастерку, застегнул ремень и выбежал из комнаты, а через некоторе время хлопнула дверь квартиры.
Опять ушел, скотина безрогая! Он-то – безрогая. Да вот ты – с рогами. За что, Господи! И опять – слезы, слезы!
Разговоры о переезде малолетнего Семена в Москву закончились тем, что брат действительно «выписал» его в конце лета к себе, но строго приказал помогать во всем Поле управляться с маленькой Верой и с будущим младенцем, короче, быть вместо няньки.
Семушка беспрекословно подчинился брату и «няне Полине», приехал и начал, радостно и светло глядя на Полю, помогать ей действительно во всем: подметал и мыл полы в огромной квартире в свой очередной срок, бегал в магазины, гулял с ненаглядной своей племяшкой Верочкой, ковыряясь с ней и сам в песочнице на Чистых Прудах.
Сильно уже беременная вторым ребенком, Поля не выдержала однажды ночью душного летнего бессонного одиночества, тихо оделась, чтобы не разбудить Веру и Семена, и поплелась на Чистые Пруды. Там присела на лавку напротив пруда, отдышалась, и ей стало немного легче. Тогда она поднялась и очень медленно дошла по Покровке до Армянского переулка, где в голубом роскошном особняке с самых первых дней «переворота» расположено было отделение милиции. Она хотела увидеть Степана, он был на ночном дежурстве.
В дежурной части Степана не оказалось.
«На задании!» – коротко рявкнул дежурный участковый на вопрос, а где же Степан Иванович. – «А вы бы, гражданка, в таком вашем интересном положении по ночам бы одна и не ходили, а то не дай Бог что случится! Идите себе домой, будьте так любезны!»
И Поля покорно развернулась и пошла восвояси.
Но мир, как известно, не без добрых людей. Уже у самого порога милиции ее догнала местная уборщица и захлебывающейся скороговоркой вполголоса сообщила, что «твой-то – у дворничихи нашей молодой, рыжей-бесстыжей, которую уж ночь у ей гуляет, да вон, во дворе, ее подвальное окно с желтой занавеской, вон свет у них горит, там и сидят – пируют вместе с нашим домуправом, жрут-пьют и в карты играют всяку ночь!»
Полина, хоть и схватилась сразу за живот, но все же заглянула вниз, выставив зад, в это подвальное, неплотно занавешенное, окно.
«Кот» сидел там на диване с гармошкой, сняв сапоги, положив ногу на ногу, и смеялся, чёрт красивый, во весь рот!
Полька, не долго думая, определила, где вход в квартиру дворничихи, и как-то быстренько туда вошла, прямо в комнату.
Рыжая побелела до веснушек, Степан Иванович разинул рот, а управдом рванул в дверь и пулей выскочил из ужасной этой ситуации.
Полька молча сгребла в охапку хромовые длинные сапоги, сначала огрела ими по башке «кота», потом «суку проклятую», и вышла с этими сапогами подмышкой в ночь глухую.
Через небольшой отрезок времени по аллеям Чистых Прудов за ней в одних носках до самого дома шел покорно Степан Иванович и бубнил время от времени:
– «Полька, отдай сапоги, ступать холодно!»
Она молча шагала, переваливаясь, как утка.
Так они и дошли до своей квартиры; открыла своим ключом Поля, но в комнату не пошла, а свернула на кухню. Степа – за ней.
Там она кинула на кафельный и когда-то красивый, но уже сильно облупленный пол его сапоги и села на высокую «общественную» табуретку, не включая света. А он, все еще необутый, устроился у ее ног, как татарин на корточках, зажал голову руками и затих. Посидел-посидел, а потом вдруг резко встал и начал молча шарить в кастрюле с супом, вылавливая единственный кусок мяса, которое Полька всегда свято оставляла только ему «на-после-дежурства», обделяя себя и детей.
Когда «кот» зачавкал мясом, Полина, не вставая с высокой своей табуретки, нащупала на соседском столе деревянную толстую скалку и молча стукнула Степу по темечку.
Степа упал мешком на кафельный пол, головой на свои сапоги, что его и спасло (а может быть и ее тоже – от тюрьмы за преднамеренное убийство).
Полежав немного, Степа, который с гордостью утверждал, что никогда матерным словом не ругался, а только «черным», то есть «черт!», поднял головушку и с тихим шипящим присвистом, чтобы не разбудить жильцов (а особенно скандалистку Настю с ее Сипугашником при кухне, которые, конечно же, напряженно изображали сейчас глубокий сон, ведь после звяканья ключа в замке дубовая трехметровой высоты входная дверь грохала на всю квартиру – «и мертвого разбудит» —, ворчали недовольные все, но ничего не предпринимали) – так вот, с тихим свистом Степан Иванович стал поминать и Бога, и душу, и московскую прописку, потом вдруг заплакал как ребенок, встал перед все еще сидящей женой на колени и сказал: