Алексей Варламов - Все люди умеют плавать (сборник)
– Нет, – сказала она, – видеть их никого не могу.
– Да. – Соседка вздохнула и стряхнула пепел на пол. – Видишь, как получается – им сладенькое, а нам калечиться.
– Не могу я этого, – сказала она, – как подумаю, что там…
– Брось, это червяк, зародыш. Вот когда настоящий…
Они жили вместе не первый год и хорошо друг друга знали. Поначалу ссорились, но потом притерлись и были как сестры. Она знала, что вся эта развязность у соседки напускная, что у нее есть дочка, но живет она у тетки и про свою мать ничего не знает. Такое тетка поставила условие, когда взяла к себе. Соседка посылала деньги, вещи, но сама с тех пор, как отдала, не ездила к дочке ни разу.
– Чего уж там ездить. Все хорошо, и ладно.
А она думала, что, наверное бы, так не смогла, и в душе соседку осуждала. Однажды даже высказала ей это, но та лишь, по обыкновению, вздохнула:
– Не поймешь ты этого, пока у самой детей не будет.
– Все равно, – возразила она.
Впрочем, ей ничто подобное не грозило. У нее не было даже тетки – у нее вообще никого не было.
– Слушай, – сказала соседка, – а ты сходи к его матери.
– Зачем?
– Пусть хоть денег заплатит. Ну что ты должна одна за все отдуваться?
Она вспомнила холеную хозяйку, принимавшую ее работу, намеренно недовольный вид, поджатые губы, хотя придраться было не к чему, и покачала головой:
– Нет, не пойду.
– Тогда я схожу, хочешь?
– И что ты ей скажешь?
– Я найду, что сказать, не бойся я знаю, что говорить.
– Делай, как хочешь, мне все равно. Свет только потуши.
Она легла на кровать и отвернулась к стенке.
Соседка ушла, а она стала думать, что завтра надо идти в консультацию, и заранее ненавидела этот день. Она ненавидела место, где на тебя уже с порога смотрят, как на драную кошку, ненавидела гинекологическое кресло, хамство врачей и акушерок. Но еще больше в ней было отвращения к тому, что в нее войдет страшный хирургический инструмент, причиняя невыносимую боль. Невыносимую не столько физически – терпеть она умела, и потом какой-никакой, все-таки делали укол, – а другую боль. После этого не хотелось жить, не хотелось глядеть на людей, и казалось, что кто-то неуловимо тебя преследует. Ей говорили, что потом привыкнешь, – не ты первая, не ты последняя, – но у нее не проходило, и она знала, что не пройдет никогда, может быть, из-за этих же предчувствий.
В прошлые разы, чтобы хоть как-то облегчить душу, она принималась думать о тех случайных мужчинах из соседнего общежития, что стали виновниками ее беременности, мысленно проклинала их, желала им зла. Но теперь, когда вспомнила студентика, его слюнявую нежность, как он намыливал ей груди, как дрожал при этом, поймала себя на мысли, что не испытывает к нему ненависти. Она даже пожалела, что дала соседке адрес и впутала в историю его мамашу. Зачем все это? Она представила, как мамаша примется его сурово отчитывать, как он будет отчаянно краснеть, и ей стало жаль его. А с жалостью опять закололо тревогой, как кололо не раз весь месяц. Нет, что-то все-таки было с этим мальчиком неладное, и зря она с ним так жестоко тогда обошлась.
Дверь в комнату отворилась, ей в глаза ударил резкий свет – вошла соседка.
– Ну что? – усмехнулась она. – Сказала она тебе, что я, дрянь, сама совратила ее невинного птенчика?
– Нет, – ответила соседка, – горе у нее. Он в горах погиб.
3
На следующий день, вернувшись из консультации, она увидела в комнате его мать. Та сидела за столом в пальто, выпрямив спину, и молча глядела перед собой. Напротив примостилась растерянная соседка, и ей стало стыдно за их грязь, неубранность, за дурацкие вырезки из иллюстрированных журналов на стенах. Она снова подумала, что надо было послушаться себя и давно уже сделать аборт, не говоря никому ни слова.
А теперь его мать станет рыдать, чего доброго, совать деньги, напрашиваться на сочувствие – ей же было так тошно, что даже притворяться не хотелось. Но едва за соседкой закрылась дверь, мать повернула голову и посмотрела на нее в упор сухими немигающими глазами. Она была теперь совсем не похожа на высокомерную и самодовольную хозяйку дома, но не было в ней также и ничего, что вызывало бы жалость.
– Это правда, что ты беременна от моего сына?
– А вам какое дело? – спросила она грубо, но потом нехотя произнесла: – Правда.
Ей было тяжело и неприятно под немигающим, пристальным, точно ощупывающим ее взглядом и хотелось сбросить его с себя, как легшую на плечо руку.
– Его уже не вернешь, – сказала мать, не обращая внимания на грубость. – Я хочу, чтобы ребенок родился.
Она молчала, потому что исходившая от этой женщины сила мешала ей говорить и думать.
– Что ты молчишь?
Запинаясь, она проговорила:
– Здесь нельзя, чтоб беременная. Выгоняют.
– Жить будешь у меня.
Она снова ничего не ответила, словно примеривая эти слова к себе.
– Да пока-то можно и здесь, – пробормотала наконец. – Пока не видно.
– Нет, – отрезала мать, – здесь слишком грязно. И потом эта работа сейчас для тебя вредна.
– А что же я стану делать? – спросила она недоуменно, все больше теряясь и чувствуя, как подчиняет ее себе эта женщина.
– Ничего. Твое дело – носить. Об остальном я позабочусь. Собирайся, через час за тобой придет машина. Ты поняла?
– Да, – кивнула она, хотя на самом деле ничего не понимала.
– Тогда отдай мне свой паспорт.
Она покорно полезла в сумочку, и ей вдруг сделалось легко, точно с этим паспортом она отдавала все то, что мучило ее этот месяц.
Мать встала и пошла к двери, а потом повернулась и так же не мигая спросила:
– Только скажи, это точно его ребенок?
И столько страха, смешанного с ненавистью и презрением, было в этом вопросе, что она почувствовала, как тяжело было этой властной женщине сюда прийти, унизиться до общежития, до разговора с ней. И еще она почувствовала, что если бы сейчас отказалась, то эта гордая, привыкшая повелевать женщина на коленях бы вымаливала оставить ребенка, что она вся со своей спесью теперь в ее власти, все в ней дрожит от унижения и от безвыходности, от самой мысли, что она в руках у малярши, лимитчицы, презренной твари, совратившей ее мальчика и посмевшей от него зачать, что большего ужаса и позора она никогда не испытывала и в страшных снах не могла представить. И тогда, приходя к ней на помощь, предупреждая это унижение, невыносимое еще и оттого, что все действительно могло бы оказаться обманом, она торопливо и бестактно-искренне в своей благодарности сказала:
– Точно. Я давно уже ни с кем.
4
Ее поселили в ту самую комнату, где жил он. Но теперь на стенах не было ни одной фотографии с видами гор. Зато повсюду были его детские снимки: он на даче в матроске, он на трехколесном велосипеде, он на прогулке во дворе, он в пеленках.
Разговаривали с ней дома мало. Хозяину – начальнику средней руки, человеку болезненному и замкнутому, все это было, похоже, сильно не по душе, он избегал ее, здоровался, не поднимая головы, и ни о чем не спрашивал. А мать молча и неотступно следовала за ней и следила, чтобы она гуляла, ела печенку, яблоки и грецкие орехи, не курила и ходила к врачам. Это были совсем другие врачи – предупредительные, внимательные, они тщательно ее ощупывали, осматривали, взвешивали, заставляли каждую неделю сдавать анализы. Но во всей этой заботе ей чудилось что-то гадкое. Ее как будто превратили в животное наподобие коровы, с той лишь разницей, что корову в семье любят и ласкают.
Она страдала от пустых дней, иногда ездила в Капотню и встречалась с соседкой, жаловалась ей что зря ушла с работы, зря отдала его матери паспорт, и просила совета, что делать, но соседка замкнулась, и она не могла понять, в чем дело.
На пятом месяце ей сказали, что надо лечь на сохранение, потому что из-за прежних абортов у нее может случиться выкидыш, и она облегчением легла, только бы не видеть этот постылый дом. Раз в неделю ей передавали объемный пакет с соками и фруктами. Относились к ней врачи не так, как к другим женщинам, и это было ей непривычно.
Она тосковала от однообразия, медлительности времени и отсутствия развлечений. Читать не любила, телевизор смотрела мало и чаще всего сидела у окна и бездумно глядела на лесопарк, где катались разноцветные лыжники. К другим женщинам приходили мужья, стояли под окнами, махали руками и кричали, толпилась очередь у вечно ломающегося автомата, возникали перепалки с персоналом, загоняющим всех по палатам. А ей звонить было некуда и ждать некого. Она чувствовала себя вполне сносно, но домой все равно не просилась. Здесь все-таки было легче, и потом эта больница напоминала ей общежитие.
Она никому о себе не рассказывала и, если лезли в душу, уходила. Раз только ночью, когда не спалось и жутко захотелось курить, вышла в коридор к дежурному врачу. Там сидел скучный, вялый мужик. Стрельнула у него сигарету и чуть не расплакалась. После двух затяжек помутилось в голове, и она пошла в палату, напоследок пожалев мужика – как же ему бедному все обрыдло, еще больше, чем ей.