Владимир Шаров - До и во время
Прежде мне казалось, что Ифраимов относится ко мне с уважением, пожалуй, даже с нежностью, но теперь я все меньше его понимал. Ведь он видел, что я стенографирую за ним точно так же, как за другими; но почему де Сталь и тех, кто ее любил, нужно внести в «Синодик», сохранить, я от него так и не услышал.
Вряд ли он вел себя этично: каждую ночь я писал за ним три, иногда и четыре часа, потом расшифровывал, правил, все вместе занимало не меньше шести часов. Я не высыпался, ночью я вообще почти не спал — расшифровывать садился сразу, едва он уходил, боялся забыть детали; утром не спал тоже: приходили больные, кротко, не говоря ни слова, выстраивались в очередь, которая начиналась прямо у моего изголовья; конечно, я спать больше не мог, вставал, брал бумагу, ручку и опять писал и писал за ними.
Из-за Ифраимова очередь двигалась вдвое медленнее, чем могла бы, де Сталь отнимала у меня столько же времени, сил, сколько и все остальные, но ради чего? Он знал, что сейчас я стараюсь записывать только то, что относится к больнице, к нашим старикам, на большее у меня просто нет сил. Конечно, мне давно надо было с ним поговорить, но я не решался, мне было неудобно, и потом я каждый раз ждал, что вот сегодня он сам скажет, как-то объяснится. Однажды я все же собрался, но он вдруг встал и пошел к двери, кричать же в спину показалось глупо. За последние полторы недели я очень устал и мечтал об одном — выспаться, я думать ни о чем не мог, кроме как о том, чтобы выспаться, и день, когда Ифраимов наконец оборвал свое повествование, стал для меня огромным облегчением.
Первую ночь без разговора о де Сталь я спал как убитый, проснулся свежий, бодрый и потом до вечера много и хорошо работал. В тот день я вместо двоих пропустил четырех человек, очередь продвинулась, мне это было, конечно, приятно, да и больные повеселели. Они, особенно те, кто в хвосте, стояли, уже ни во что не веря, ни на что не надеясь, но в них была та же решимость, что и в военных очередях за хлебом: вдруг все-таки будут давать? вдруг будет чудо? Потому что дома этого чуда и быть не могло, а здесь — да. И тут очередь, как говорится, пошла, они пересчитали, и получилось, что если и дальше будет как сегодня, то я до конца февраля успею исповедать чуть ли не всех. Вера последних передалась другим, ведь это значило, что Господу нужны все человеческие жизни, все до одной, а не только жизни праведных и избранных.
Боясь, что Господь может передумать, я начал спешить, писал и стенографировал очень быстро, правда, мне пока хватало такта никого не торопить, я по-прежнему и выслушивал, и записывал, что говорили больные, дословно. Да и нужды в подстегивании не было, они давно стеснялись, что занимают столько моего времени, стыдились они и своих, которые стояли рядом. Подгоняя себя, они переходили то на причитания, то на скороговорку, комкали слова, проглатывали целые куски жизни, так что, наоборот, мне приходилось их замедлять, а когда я терял нить, и вовсе останавливать, возвращать вспять. В них было много кротости и благородства, каждый, кто исповедовался, больше думал не о себе, а о том, что если кто-то другой не успеет выговориться, не будет записана жизнь, возможно, для Бога более важная, чем его собственная. В них появилась новая вина, и в ней они каялись, просили прощения. По-настоящему они хотели одного — примириться с теми, кто стоял рядом, и тихо уйти.
Конечно, старики не походили на обычную очередь: в них не было радости, что вот я успел, прорвался; они понимали, что жизнь одного — лишь малый кусочек, а выжить, спастись они могут только как целое, я даже думаю, что они собирались и весь день вот так стояли не потому, что боялись потерять место. Они хотели и себе, и мне, и Богу показать, что это раньше они были отдельными людьми — людьми, и жизнью и болезнью отделенными друг от друга, теперь же они вместе, теперь они будут всегда вместе, возврата к прошлому нет. Они чтили справедливость, но мне казалось, что если бы кто-то попросил пропустить его вперед, они бы на это пошли, даже не стали бы спрашивать, почему, по какому праву. Они сделались очень хороши, очень ласковы и нежны друг к другу — ведь они стояли за любовью, знали, что одна она может спасти, и хотели, чтобы в мире ее было больше, чтобы ее хватило на каждого. И сами они тоже были готовы любить.
Так продолжалось несколько дней, все шло хорошо, на редкость хорошо. Записывал я теперь куда профессиональнее, у меня появилось много своих секретов и совершенствований, и расшифровывал я тоже быстрее, поэтому успевал много, причем даже не очень уставал. А потом как-то вечером, когда я ничего плохого не ждал, даже думать о нем забыл, в меня опять вернулся страх.
Я испугался не количества работы, хотя и она сделана была лишь на пятую часть, я вдруг понял и ужаснулся самому себе, тому, что мне могло прийти в голову, что я поверил, будто у меня хватит любви на всех этих людей, хватит сил всех их полюбить — у меня одного. Я ведь на это подрядился, именно это обещал Господу, а не простую запись их исповедей. Я увидел, как мало во мне любви; я просто писал и писал, иногда мне было интересно, и тогда я слушал и писал с удовольствием, иногда — не очень; я относился к больным хорошо, сочувствовал им, гордился, что и те, кто мне любопытен и кто нет, для меня равны, но разве здесь была любовь?
И сразу же я понял, что они все, вся очередь, давно знают, что я самозванец, не питают никаких иллюзий насчет того, что во мне нет и не может быть столько любви, что я обычный человек, не лучше и не хуже остальных. И все же они не расходились, по-прежнему день за днем стояли у моей кровати. И я знал, почему они будут вот так стоять, пока не наступит конец. В них до сих пор жила надежда на чудо, ведь Господь мог дать мне эту любовь. Они видели: навсегда Он ушел, бросив человека, или еще только уходит, так и так Он дальше и дальше от них, и они тоже дальше и дальше от Него, и все равно они стояли у раздачи, веруя, что им достанется хлеба любви. Того хлеба, которым Господь питал человека со времен Адама, но который не сделал человека лучше, столько в нем было зла. В самом деле, что стоило Господу меня обелить, сделать, чтобы я перестал быть самозванцем, — ведь я и вправду хотел добра; если же нет, то и без чуда вместе, среди своих, стоять им было теплее. И потом, они уже начали любить друг друга и боялись разрыва. В жизни они теряли чересчур много и часто, чтобы не бояться этого.
Как ни странно, но я только теперь понял, насколько по-разному больные и я тогда смотрели на мир. Я мечтал их спасти, показав Богу, сколько любви может быть в человеке, то есть он, человек, может, способен полюбить совсем для него далеких и чужих людей — старых, грязных, уродливых стариков. Господь, как бы говорил я, Ты решил их оставить, бросить, а я подобрал, взял под свое крыло, — тут, конечно же, был Господу укор, я словно говорил Ему: смотри, я буду Твоим учителем в любви. И бунт против Бога здесь тоже был; почему, стоит нам захотеть быть лучше, чем мы созданы от природы, мы сразу же идем против Него, неужели и в хорошем у нас тоже есть предел, граница, и мы не должны ее переступать?
Больные же уповали лишь на Бога, я не знаю, молились ли они Ему и как они Ему молились, по большей части они ведь были атеисты, но слышал, что они говорили Господу, что я хороший, очень хороший человек, что я хочу их всех полюбить и, может быть, стоит мне в этом хотя бы чуть помочь, — ведь я уже дал им много любви, в них эта любовь есть и сейчас; это моей любовью, говорили они Богу, они начали жалеть друг друга. То есть моя любовь — не ложная, не фарисейская, и они просили Бога, считали справедливым, если Он сотворит чудо — даст, добавит мне любви, чтобы ее хватило на каждого. Всё с любовью, что я хотел, они оставили, не изменили тут ничего, только убрали, что я — сам, убрали мой укор, мою гордыню, мой бунт; это больше не должна была быть любовь человека к человеку, а любовь Бога к человеку, но через человека явленная.
* * *Кто знает, может быть, Господь и услышал молитвы больных, но дело касалось не столько их, сколько меня, и Он ждал, когда я сам обращусь к Нему, сам попрошу, а у меня не было сил ни на жизнь, ни на веру в чудо. Я по-прежнему работал, но с каждым днем записи давались мне все тяжелее, меня охватила апатия, в общем, стало безразлично, пишу я исповеди или не пишу, я словно забыл смысл своей работы, просто делал ежедневный урок — и все.
Впрочем, возможно, что апатия, безразличие были связаны с тем, что просто приближался новый припадок. Моим прежним, еще добольничным приступам за неделю и раньше предшествовали похожие вещи. Припадок действительно пришел, но был необычным: сознание тускнело медленно и постепенно, не гладко, а будто мерцая, временами я отчетливо понимал, где я, даже мог говорить, потом оно снова уходило, это не было обрывом, скорее напоминало те дни, когда меня начали глушить большими дозами лекарств и я все никак не мог к ним приспособиться.