Андрей Синявский - Спокойной ночи
Единственное сочувствие в ассирийских рельефах возбуждали у меня умирающие львы с парализованными предательским ударом копья когтями, закрепленными на камне раз и навсегда. Особенно – одна львица. Сраженная стрелами в спину, с перебитым у крестца позвоночником, она, исходя кровью, изрыгала богохульства на все это победное шествие бородатых прохиндеев. Смерть вы лицезреете здесь. Смерть – это и есть реализм, без покровов и балдахинов, под которыми возносят на небо непробиваемых царей, пока те сами не сверзятся, по образу льва, в преисподнюю, с отнявшимися задними лапами, с негодующим, кровавым пламенем изо рта – по всем этажам немилосердной вселенной. Исчадье. Проклятье. О, потоп Истории, пускающий нас водопадом по камням Месопотамии! Бренность времен и вечность камней…
Позднее, в Британском Музее, узнал я и возрадовался: наши скрижали! Словно родных встретил. С детства. По снимкам, конечно. По слепкам. И город Лондон отныне не называю без титула – город. Будь благословен, город Лондон! Ты укрыл эти полчища в своих вместительных недрах! Подумать только: где Ашшурбанипал? Хаммурапи? В Англии? В британском загашнике? «Да, это мог бы понять один С.! Один С.!» – бормочу я горестно, будто о какой-то утрате, хотя не мне, вероятно, оплакивать друга юности, не мне возлагать цветы на его раннюю могилу. Но связь его с Ассирией для меня бесспорна, как, впрочем, и с временем, о котором речь, с искусством и спиритизмом. С вызыванием теней на очную ставку. С тюрьмой.
Кого ни коснусь, среди друзей и знакомых, разнообразно одаренных, он один встает передо мной воистину прирожденным художником. Художником жизни, быть может, к моему ужасу. Но – художником. Что называется, «ab incunabulis», «ab initio», «ab ovo» (с колыбели, с начала, с самого начала, с яйца). Мы с ним учились в одном классе «А», со 2-го по 8-й, и много спорили в отрочестве, откуда берутся на свете способности и таланты. От рождения, как требовал он, не колеблясь, дерзновенно утверждая себя? Или, как мнилось мне, жизненным нелегким путем, равно открытым для всех трудящихся, с помощью упорной работы? И он оказался прав. Вопреки моей критике, основанной на Писареве, которым я упивался в 5-м классе, на чистейших социологических выкладках, сколько я ни работал над собой, первенцем от рождения был он, Сережа.
В школьной, веснушчатой россыпи он выглядел сердоликом, не нуждающимся в шлифовке и ждавшим лишь с годами подобающей оправы. Лишен был начисто вульгарного чувства товарищества. Учился независимо, в отличие от меня. И на уроках рисовал в тетрадках рыцарей на конях и в доспехах, по романам «Айвенго» и «Квентин Дорвард» Вальтер-Скотта. Манера Густава Доре ему хорошо давалась. Писал превосходные, с одиннадцатилетнего возраста, изысканные стихи. Эти опыты и теперь можно было бы обнародовать, в принципе, отдельным, ароматным изданием, подобно «Жемчугам» Гумилева, в тисненом переплете, которые, перемежая Багрицким, он с толком смаковал.
На полярных морях и на южных
Шелестят паруса кораблей…
И сам изображал грудастые фрегаты, со знанием штриха… Но, главное, он унаследовал, как родовое поместье, новую европейскую живопись с еще не выветрившимися в Москве по тем временам импрессионистами, Сезанном, Гогеном, к чему и меня, неофита, из бурлацких передвижников, торжественно приобщил, заставил вдохнуть и пригубить, отбросив стыд, топорщившееся разозленным ежом, не похожее ни на что полотно, которое поистине ближе к солнечному источнику, к воздуху, к пахучему мазку, чем старые клячи и дроги нашей черной Третьяковки. Да и как было, скажите, не поддаться соблазну еще не приконченного ударом правительства Щукинского собрания, где в пустых, гостеприимных залах, на Пречистенке, можно было часами бродить вокруг да около загадочного, полузапретного творчества, повторяя, как заповедь, как заклинание от чорта, пронзительные строки храброго моего наставника?
Клод Монэ и Дегас,
Вы живете во мне, не старея.
Эту песню для вас
Написал я в тиши галереи.
Вы смотрели со стен
Удивительно та-та и сухо,
Таитянин Гоген
И безумец, отрезавший ухо…
Потрясающе! Безумец, отрезавший ухо, вдруг оказывался Ван-Гогом. И это сочинял, уверяю вас, подросток, пятиклассник, служивший мне Вергилием по галереям, научавший распознавать, что зеленые полоски на небе, вдоль холста, импровизируют дождь по Ван-Гогу, а жгучее, полдневное солнце, непосильное нашему зрению, допустимо припечатать запекшимся кружком. Мы шли к Матиссу… Но этого мало. Он провел меня по Египту, сквозь Ассирию и Вавилон, впервые указав на камне издыхающего льва, отчего и сегодня, над этой знойной плитой, я поминаю его с благодарным содроганием…
Тоньше, чем С., никто не ценил в ту пору и никто так глубоко не носил в груди эти редкие изделия. Я спешил за ним. Смазливый, акмеистического типа мальчик, немного чопорный, конечно, из достаточной еврейской семьи, он был бы, возможно, моим кумиром, если б я осмелился когда-либо полностью ему доверять. Невольно он приковывал к себе капризной эрудицией, оригинальностью взгляда, безупречностью вкуса, – но и только. Другого ему от природы не было дано. Он мыслил ювелиром.
– Ты – посмотри! – ткнул он меня носом в какую-то музейную ложечку, действительно приятную, адекватную по форме. Мне послышалось, он говорит с несвойственной ему обычно горячностью. Даже нечто пифическое мелькнуло в озаренном лице. – Да смотри же ты!.. Видишь? Видишь?.. Ничего не хочу от жизни, ничего другого. Создать вот такую ложку… – В уголках губ у него пузырилась волшебная пена, брызгая цитатой на коралловые острова: «Так что сыплется золото с кружев, с розоватых брабантских манжет…» – Одну чайную ложечку! Но так, чтоб она – осталась…
Я не понял. Одну ложечку? За всю жизнь?!. Подонок-вундеркинд, он бредил совершенством. Погодок, он был старше меня на три тысячелетия. Ну и сидел бы со своей золотой ложкой! Эстет… Постойте. Почему я ругаюсь? Дайте разобраться. Где пролегла граница? На чем мы не поладили?..
Наверстывая упущенное, я перешагивал моря. Так случается в молодости, когда мы растем и не хотим остановиться. Что там импрессионизм, Египет! Против его Гумилева, к войне, я имел в кармане Владимира Маяковского с начатками футуризма и Хлебникова, перед которыми вожатый явно пасовал. Ему претила грубость в искусстве. Ломаный стих. Продранный холст. Правда, позднее, студентом, он увлекся ранним Сельвинским. Но тогда уже вместо Гогена мне голову кружил Пикассо…
Это было, я бы сказал, состязание в авангарде – нет, в запрятывании под партой двух смышленых школяров, посреди надвигавшегося армадой, бравшего реванш назидательного дерьма. Мы бежали, кто быстрее, от невыносимой похвальбы и скучищи приказчичьего консервативного стиля. С. помог мне избавиться от реализма, от Писарева, от пользы, от высокой идейности и дидактики в эстетике. Я ему обязан. Дальше, однако, наши взгляды расходились, сойдясь на самодостаточной форме, как точке отсчета. Но не здесь же, не в ренуарах вкусовых извращений, не в акмеизме-футуризме, тлела трещина? И не в политике, не в социальном различии? Все это менялось, выцветало с возрастом, отступая на задний план. Но мы дружили с поскрипываньем…
В детстве ко мне, плебею, он благоволил с иронией ушедшего вперед в умственном развитии сноба, прилежащего силой рождения к промышленно-интеллектуальной элите, которую, впрочем, и в грош не ставил. Родителей своих, казалось, демонстративно не любил. Сословные привилегии его не обременяли, он рос обособленно, самоуглубленно, свободный от кастовых и национальных предрассудков, что не мешало ему при случае от всей души потешаться над моим русским вихром и залатанными штанами. Просто это было смешно. Я не обижался. Насмешки высокородных, богатых нас не роняют, покуда мы не держим на сердце собственной ущербности. Мы сами с усами! К тому же после войны, не успев опериться, С. потерял отца с матерью и как-то разом обнищал, задолжал и жил тяжело, наравне со всеми, не по классовому ленд-лизу. Евреев прижимали. Сталин достиг зенита. Помаргивали слепые зарницы дела врачей-убийц. Тогда-то его наблюдательность и врожденное острословие над двусмысленностью вещей нашли выход. Об этом сказано у него, как всегда прекрасно, стихами.
Мудрецы-гинекологи, розовый свет потушив,
Ловят «Голос Америки» в жаркие сети пижам…
И дальше, дальше по строчкам, с ассирийскими полками, с генералами – на свалку!
Ты дошел до черты.
Оглянись на вечернем снегу:
Тяжек хлопьев полет на бетонные струны
трибун…
Ах, если бы все это оставалось на бумаге! Нас губит не искусство, но связь искусства с действительностью. Высокое созерцание собственной низости. Со стороны. Объективно. Что значит: «до черты»? Я-то знаю. В черте у него крылось предательство. Святотатство. Черная магия. А всем нравилось: как написано! Как это мужественно, категорично звучит – дойти до черты!..