Андрей Синявский - Спокойной ночи
Давно уже сказано: Россия пронзила мир. В самодовольном величии она грезит об одном назначении – о Царстве Бога на земле, утвержденном неколебимой рукой, и грозит время от времени проглотить вселенную, раздираемая той же дилеммой: либо миру быть живу, либо – России. Третьего не дано.
Увы! мы забыли! С той поры, как ушел Вожатый, мы сползаем все ниже в обывательское болото. Нам только бы жить. А зачем жить, спрашивается, если Сталин умер и Кирова нет с нами? Для себя?! Н-ну, знаете. С подобными разговорчиками вы коммунизм не построите, нет… Не оттого ли державный Мертвец и гневался на нас, грешных его подданных, разливая корытами кровь по московской мостовой? «Да сознаете ли вы, кого хороните, псы?! Грядет, запомните, Вторым Пришествием – Сталин!..» И за дело. Бил кулаком. Смотрел – вперед. В корень. И видел – сквозь камень.
Уже сейчас, когда я пишу в Париже горькие эти строки, какая-нибудь паршивая, восьмилетняя девчонка в Москве, 73-го всего-навсего года рождения, спрашивает у матери: «А он злой был – этот Стальнер?» Ничего себе вопросик! Стоило бы напомнить мерзавке. Скажи она эдакое в 48-м году, в пору моей поздней, цветущей юности, из ее мамаши, пока сама не подросла, – выпустили бы кишки. Стальнер?! На кого намекает? В каком духе воспитываете вы ребенка? Только этого Дантеса бы и видели. Но где нам найти сегодня образцы для подражания? Куда обратить взоры подрастающей молодежи? О, моя юность! о, моя свежесть!.. А счастье было так возможно, так близко!.. Еще немного поднажать, вдарить, прорваться, и мы – у финиша!..
Впрочем, не все потеряно, господа, не все потеряно, не надо отчаиваться, и вышеописанные стимулы и потенциалы всемирной истории еще могут возродиться при удобном повороте. Но в ту гробовую ночь, в тот звездный час Империи выгодный момент был, по-видимому, упущен. Развитие, в нарушение правил, сменило бодрый, событийный ритм, в котором оно скандировало всю первую половину столетия, на что-то вялое, замедленное, бесформенное и ничтожное. Сравните цифры, за которыми стоят всем нам памятные даты:
1900 (рубеж века), 1904, 1905, 1914, 1917, еще раз 1917, 1918, 1919, 1921, 1924, 1929, 1933, 1934, 1937, 1939, 1941, 1945, 1946, 1948, 1949, 1951, 1953…
А теперь?!. Начиная с 1954-го – ничего не происходит. Посмотрите, какими длинными, невнятными периодами отделяется сейчас один катаклизм от другого. И разве ж это катаклизмы?! Ну, допустим, Чехословакия. Венгрия, там. Камбоджа, предположим. Какая-нибудь Ангола. Эфиопия. Все ушло и уходит куда-то на периферию. В песок. Не на чем задержаться взгляду. Успокоиться сердцу. Нет, определенно, мы потеряли темп.
Конечно, не скрою, как человеку, мне отчасти это на руку. Можно потянуться, зевнуть, сидя в кресле. Все-таки с 54-го появилась какая-то перспектива в жизни. Надежда уцелеть… Все как-то разговорились, расслабились. Но, рассуждая философски, в качестве автора, соединенного с определенной эпохой (конца 40-х – начала 50-х годов), эпохой зрелого, позднего и цветущего сталинизма, я не могу не вспоминать о моем времени с известным удовольствием и чувством сыновней признательности. Да, не постесняюсь сказать: я дитя той кромешной эпохи. Все эти мелкие козни, сумасшедшинки, ужасики, что я здесь, с таким знанием дела, описываю, пронизывающие быт электричеством скорого конца света, все эти ведьмяки, упыри, до сих пор не дающие мне спокойно уснуть, – создавали тогда род мирового радиоактивного потока или, лучше сказать, покрова, к которому я был, волей-неволей, пристегнут. Это время дорого мне уже по одному тому, что в нем и только в нем, а не где-нибудь в другом месте, я понял что-то противоположное ему и, сжав зубы, отщепился от общества, ощерился, замкнулся в скорлупу и отступил в ужасе, чтобы жить и мыслить на собственный страх и риск.
Ночами я ходил по Садовой, один, и бубнил под нос, в ритм ноги, подражая Маяковскому:
Иные страны стали базаром,
Иные – товаром на этот базар,
Но ты, Россия, останься казармой,
Самой прекрасной из всех казарм.
Пусть золотые гербы да вензели
На постройках твоих растут
С аляповатою претензией
На изысканную красоту,
Пусть напяливает эполеты
Твой толстомордый, курносый сын,
Пусть растопырятся на портретах
Генералиссимуса усы!
Пусть отовсюду лезут в глаза нам,
В каждой заштатной твоей дыре,
Казармы улиц, дворцов, вокзалов,
Концентрационных лагерей…
Так обрывалось мое последнее, из немногих, стихотворение, на чем, сочиняя по молодости, я окончательно убедился, что поэта из меня все равно не выйдет, и робко стал помышлять о прозе. Все это совпадало с угнетающим отдалением от среды, от жизни, от текущей литературы, с каждым днем, все более, мне казалось, безнадежно низкопробной, отстающей, и с попытками, как это водится, писать в стол что-то «свое», «особое», никому не доверяясь, вроде заметок о русской Смуте, о Самозванце или набросков к позднейшей повести «Суд идет». При всем том, сознаюсь, ни в коем случае это не было отказом от времени, от века, доставшихся на мою долю, как выигрышная карта, и засасывающих все дальше, все страшнее в свою глобальную пасть. Заглатывание сопровождалось, однако, осознанием себя наконец-то неподчиненной величиной, горошиной, неисчислимой личинкой с каким-то своим малым, косым, несогласным взглядом, что делало весь этот процесс вдвойне болезненным и бесконечно интересным. Жуть, стыд и брезгливость смешивались с наслаждением жить «в такую эпоху», что мало кому выпадала в прошлом, которая, отвращая, проницает сердце и мозг, как находка – коллекционера. Осязать эту зернистую редкость, к ней притрагиваться, понимая одновременно, что подобные созерцания не проходят даром и плохо кончаются, – нет, как хотите, но исторически мне повезло в жизни!
В том и беда эстетики. Она морочит тебе голову, играя на золоченых струнах иллюзией полноценности недопустимого и недостойного, по своей сути, бытия. Радуешься, как маленький: Маэстро, катастрофа! И запах истории вдруг становится внятен и сладок. Эстетика в уме! Она абстрагируется от действительности, отстраняется враждебно от самого предмета исследования и в то же мгновение, на резине, тянется назад, к матери, влюбленно всматривается, содрогаясь, в дорогие, ее породившие, отвратительные черты. Ей бы только забавляться. Как оно ходит, на щупальцах, бронированное чудо! Какие у него, у чуда, завидущие глаза! О чем оно думает, интересно, – кого бы съесть? Всех сожрет, не беспокойтесь, и меня в том числе. Но я, червяк, покуда цел, кочевряжусь. И вместо заговора от аспида мечтаю живописать. Смотрите, опять кого-то слопал, уродина! Ну и прожорлив, собака! Какие кольца, какие мышцы у раскормленной твари под защитной чешуей! И, главное, какие глазки! Нет, вы только посмотрите, какие глазки!..
В подобном ощущении, не спорю, была, возможно, патология. Что-то развращенное, сладострастно-тревожное реяло в воздухе. Все вокруг превосходило человеческие размеры. И хотя, повторяю, сам персонально генсек, запертый где-то в крепости, за семью печатями, меня мало занимал в очевидной, казарменной своей заурядности, нездоровый интерес возбуждала подстрекаемая им, либо ниспосланная ему в угоду и в поддержку атмосфера черной мессы, собачьей свадьбы и загробного подвывания, что и составляло, на мой взгляд, истинную ткань того уникального царствования. История мне впервые открылась полем действия и вычисления каких-то сверхъестественных сил. И чем грубее и топорнее выказывали себя наглядные результаты гипноза, тем иррациональнее, мыслилось, принцип, негласно руководящий этой повальной махинацией. И люди уподоблялись орудиям колдовства, летающим веникам, вертячим столам и тарелкам, бормочущим не свои, а чьи-то, внушаемые свыше, затверженные речи, лишь для виду, ради общедоступности, переведенные толмачами на самый примитивный язык…
В курилке Ленинки белозубый лезгин однажды, по-студенчески весело, мне выдал причину своего, как он выразился, извините, охуительного успеха у женщин. При неказистой, в общем-то, внешности, при весьма ограниченных денежных средствах, он, в качестве компенсации, обладал легким кавказским выговором и темпераментными усами махорочного оттенка. Этой природной мелочи, в сочетании с прокуренной трубкой, которую он не выпускал изо рта, оказалось, по его словам, довольно, чтобы бабы, разного звания, возраста и национальности, вокруг него так и падали.
Не знаю, зачем лезгин, рискуя по тем временам жизнью и опасливо озираясь, решил обогатить мой более чем скромный в этой области опыт. Быть может, ему требовалась какая-то нервная разрядка. К тому же где-то, по-видимому, он имел зуб на Сталина и весь свой антисоветский разврат косвенным образом валил на него, не называя, правда, по имени, но и не церемонясь в подробностях своих жуанских похождений.
Из всего хоровода поклонниц запомнилась мне, да и та не полностью, лишь единственная в своем роде – пальчики оближешь – блондинка, чей замысловатый диагноз я выслушал хладнокровно, как доктор, с достаточно скептическим допуском на вранье с обеих сторон, будучи одновременно прикованным к этому эпизоду, как случается с человеком, схватившимся за голый провод.