Олег Ермаков - Вокруг света
«В итоге со всеми подобными взглядами необходимо происходит то, что всем известно, – они сами себя опровергают», – цитирует Аристотеля в своем эссе об абсурде «Миф о Сизифе» Камю.
Редактор «Гробгазеты» словно эту мысль и подтверждает.
«Попадись такому в руки / Эта сказка – тут и гроб!» – восклицает автор из-за спины оторопелого Тёркина. Персонаж тут явно угрожает самому существованию поэмы и, следовательно, своему тоже. Впрочем, эту абсурдную опасность замечает только читатель. А сам редактор – просто тупой советский цербер, натасканный не пущать все «сомнительное». Но как образчик абсурда он очень хорош.
«Абсурдно столкновение между иррациональностью и исступленным желанием ясности», – замечает Камю. И мы вновь удивляемся: Тёркин и редактор! То есть Тёркин и желает пуще всего в этом наркомземе ясности, ну, а редактор – воплощенная иррациональность, угрожающая и Тёркину, и себе, и всему на свете.
На самом деле этот редактор самый опасный мытарь на пути Тёркина.
Твардовский отлично это знал и не переставал изумляться, когда «Тёркина на том свете» через девять лет после написания впервые опубликовали, чтобы надолго потом «прикрыть».
Солдат преодолел эту заставу («заставой Ильича» хочется ее поименовать, вспомнив главного автора советского абсурда, главного редактора этой всеобщей газеты, вычеркивавшего духовное прошлое и настоящее целыми пароходами) и наконец получил вожатого, фронтового друга, погибшего где-то на дороге уже от Бреста. Здесь важный узел, поэма получает второе дыхание, и всю ее пронзает «…безропотно-печальный / И уже нездешний, дальний, / Протяженный в вечность взгляд», – взгляд умиравшего когда-то на военной дороге солдата. И в этом взгляде фантасмагория, случившаяся с Тёркиным, внезапно наполняется какой-то трагической вещественностью.
«Значит, всё, – подумал Тёркин, —
Я – где он.
И всё – не сон».
Здесь уже никакого привкуса прибаутки. И блеклая гимнастерка без погон исполнена грубой и печальной зримости.
Смерть как она есть, без затей и прикрас, даже сказать как будто больше нечего. «Слова излишни». Как будто и автор запнулся. И читатель…
По крайней мере, со мной так и было.
Все, сколько-нибудь существенное из написанного, всегда вызывает те или иные ассоциации, а иногда поражает совпадением мыслей, чувств, событий. Часто книжные герои принимают облик виденных тобою людей.
Служба в Газни свела меня с Андреем из разведроты, мы дружили до его смерти уже здесь, в… Союзе, хотел сказать по армейской привычке, но нет, Союз к тому времени вновь стал Россией. В армии нас принимали за братьев. Андрей родился в Душанбе и жил там, пока не начался исход русских. Поселился он с семьей и даже тестем и тещей под Смоленском, в селе, где когда-то процветало – а теперь уж угасало – коневодство. Работал сначала конюхом, а потом приладился ездить в город и чинить в мастерской пишущие машинки, эту профессию он успел еще получить в Душанбе. Заворачивал на мою окраину, и мы дымили в кухне, слушали «Кашмир», перебирали фотографии – и нам было что вспомнить. Андрей любил и знал литературу, два курса проучился до армии в университете, пробовал писать стихи. Но у него точно был талант рассказчика, правда, устного. Его воспоминания о друзьях и подругах из Душанбе, о преподавателях и товарищах по работе, о пикниках в горах и поездках в кишлаки были красочны и увлекательны. Да и здесь, в Смоленске, каждый день давал пищу для рассказов: о ребятах из мастерской, о заказчиках. Ремонтировать машинки ему приходилось в милицейских отделениях, больницах, редакциях, судах, в тюрьме. Мне оставалось наматывать на ус, чтобы потом как-то использовать услышанное в своих рассказах. В своем селе он угощал меня настоящим пловом на лужайке за покосившимся сараем с сеном. Хозяйствовать он не любил, так и оставался горожанином, да еще душанбинцем. Хайям витал над чаркой водки.
…И однажды под утро в феврале у него остановилось сердце. Это был мой лучший и единственный афганский друг.
О смерти мы с ним много толковали. У него был иронический склад ума. Но в последнее время ирония все чаще уступала место опечаленности. Его угнетали эпизоды службы в разведроте. Хотя командир разведроты учитывал его философический характер и старался реже брать на задания. Но и увиденного в нескольких операциях было более чем достаточно.
И вот как будто разведчик ушел на последнее задание – и пропал там где-то в неведомой местности.
И первое время мои сны были связаны с этой потерей.
В снах я как будто следовал за ним. И забирался, например, в Аргентину, Испанию, в каких-то гостиницах наводил справки о нем, но мне сообщали, что такой постоялец уже выбыл. И потом внезапно столкнулся с ним в смоленском трамвае. Он улыбался как ни в чем не бывало. Я был немало удивлен… И еще сильнее удивился уже наяву, а не во сне, переходя дорогу напротив Дома книги вместе с женой и внезапно увидев человека, совершенно похожего на него: он выходил из гаража рядом с Домом книги. Жена тоже была поражена сходством. Но этот человек лишь мельком взглянул на нас и, закрыв дверь, пошел по тротуару.
Не вспомнить его здесь я не мог. Прочитанное окликало память.
«И не ждал, не думал – вдруг / Встреча. Да какая!»
…Но мало-помалу солдат освоился и с этим героем наркомзема. Одно слово, Тёркин. И вот он уже начинает пошучивать. Юмор Тёркина всегда особого характера, я бы назвал его глубинным. Этот юмор порой неуловим, на грани внесловесной мимики, жеста. Фигура Тёркина электризует все вокруг, заряжает бодростью. Источник ее как будто неиссякаем и таится в самой земле, на которой жил, работал, а потом воевал Тёркин. Каждая национальная культура имеет своих архетипических героев. У фламандцев, например, это Тиль Уленшпигель, у испанцев Дон Кихот и Санчо Панса, у швейцарцев Вильгельм Телль. У нас – Обломов и Тёркин.
И удивительно, что второго героя вывел на свет уже автор двадцатого, а не осевого, определяющего для русской культуры девятнадцатого золотого века. И тёркинский бодрый дух постигал здесь, в этих пределах. И как мне не думать, что это – свойство здешней почвы.
Глубинный юмор Тёркина на том свете еще неуловимее, тише. Хотя иногда и заявляет себя во весь голос. «О смерти все уже сказано, и приличия требуют сохранять здесь патетический тон», – писал в том же эссе Камю. Но Тёркин просто не выжил бы на том свете в «патетическом тоне». Читатель, знавший Тёркина, прочитав одно только название новой вещи – «Тёркин на том свете», – уже внутренне сдержанно улыбался.
Солдат на том свете – это не флорентийский интеллектуал-пиит тринадцатого-четырнадцатого веков.
«Осмотрелся в первый раз / Тёркин в преисподней…» Это взгляд простой, не обремененный томами и даже словно бы никогда не видевший и главной книги – Библии.
Но это и ценно.
Тертуллиан в труде «О свидетельстве души» говорит: «Чем более истинны эти свидетельства души, тем более они просты…» Имея в виду высказывание почтенного христианского мыслителя, интересно следовать за нашим героем. На возможное замечание, что герой-то выдуманный и, следовательно, это все свидетельства выдуманной души, надо ответить. Герой – не выдуманный, а высказанный. Высокая литература – это голос самого бессознательного народа, поток, выведенный в берега слова. Если есть душа у народа, то она проявляется и в его героях. Голосом Твардовского говорит тёркинская душа народа. Так ведь и Тертуллиан продолжает о свидетельствах души: «…чем более просты, тем более общеизвестны; чем более общеизвестны, тем более всеобщи; чем более всеобщи, тем более естественны…» И здесь Твардовский не мешает другому в себе.
И когда еще в начале поэмы Тёркин говорит: «Поглядим – какие где / Тут ориентиры», любопытство заражает и меня. И это любопытство не только литературного свойства.
С появлением провожатого любопытство усиливается. И, слыша, как Тёркин спрашивает у него: «Ну, хотя б – в каких границах / Расположен мир иной?..», с интересом ждешь ответа.
Но тут же тебя окатывает уже волна юмора. Фронтовой друг Тёркина огорошивает ответом: «Мир иной – смотря который, – / Как-никак их тоже два».
Здесь Твардовский откровенно смеется над набившим оскомину противопоставлением двух систем, социалистической и капиталистической. И выясняется, что на самом деле разницы нет никакой между зарубежным тем светом и нашим наркомземом и всем обитателям лишь надлежит быть «как бы в обороне», «загорать» и не беспокоиться, ведь на то и вечный покой.
Но Вергилий Тёркина не уступит в абсурдности редактору «Гробгазеты»: «Наш тот свет в загробном мире – / Лучший и передовой». Это апофеоз официоза!
Сейчас читать смешно, а можно себе вообразить чувства читателя СССР образца 1963 года. «Вергилий» гнет дальше, напирает на отличия. В наркомземе нет никакого пекла, сиречь адских печей с чертями, нет никаких райских там парков, свежих струй (Тёркин сразу опять за старое, мол, глоток бы простой, природной). В наркомземе, короче, режим, а в буржуазных пределах разброд и шатания, и всё «на старый лад», как церковь учит.