KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Проза » Русская современная проза » Алексей Макушинский - Пароход в Аргентину

Алексей Макушинский - Пароход в Аргентину

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Алексей Макушинский, "Пароход в Аргентину" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Время все-таки очень быстро идет по земле, да и звезды не медлят над нею. Последняя на земле и под звездами встреча Александра Воскобойникова с Владимиром Граве состоялась весной 1972 года, когда А.Н.В. и Мария впервые с 1960-го приехали в Аргентину, за двенадцать лет вновь, наверное, превратившуюся для него – не для нее – в страну его снов и вновь обернувшуюся реальностью, когда они сошли, на сей раз не с корабля, но с самолета, на незнакомом аэродроме, где встречали их ее родители, его друг Владимир, совершенно лысый, совершенно не изменившийся, все так же прелестно шутивший, через полгода задохнувшийся на Plaza de Mayo, в самом сердце аргентинской столицы и с разорванным сердцем, чуть ли не, как я вот только сейчас понял, сличая даты, в один из тех сентябрьских дней, когда в Мюнхене проходила Олимпиада и баварские полицейские так бездарно пытались освободить израильских заложников, захваченных патетическими убийцами. Ни о чем об этом они не подозревали, конечно, но сидя, пишет Александр Воско на разлинованной поздней страничке, в одном из тех замечательных буэнос-айресских кафе, где сиживали в пятидесятые годы (и мне очень хочется верить, что в том же самом, где был сделан уже описанный мною, давний и восхитительный снимок, на котором они словно играют в какую-то свою собственную, никому, кроме них, неведомую игру, и бармен в белом фартуке подливает в рюмку Граве прозрачное что-то…), плели, так пишет А.Н.В., прекрасные планы на будущее, в том смысле, что Владимир и его жена обязательно и наконец приедут к ним в Европу, к ним в Париж, к ним в Лангедок, а потом они все снова увидятся в Америке Северной, и не просто увидятся, но поскольку А.Н.В. должен был строить в Питтсбурге очередной небоскреб, Владимиру же Граве в его вообще-то замечательной и до сих пор благосклонной к нему фирме что-то слишком настойчиво стали вдруг намекать, что пора бы ему после семидесяти удалиться на пенсию, а он еще хотел работать, да и нуждался в заработке, то вот они и построят этот небоскреб вместе, как строили некогда мост, – небоскреб, план которого (три башни, простых и прозрачных, прислоненных друг к дружке) А.Н.В. тут же, конечно, и нарисовал на салфетке. Бармен узнал их; был, похоже, и вправду обрадован; усы и брови его за двадцать лет поседели. Чем дольше говорили они о своих замечательных планах, глядя на все те же фотографии Хэмфри Богарта, Гарри Купера, небоскребы бутылок за стойкою бара, тем острее и определеннее, пишет Александр Воско, чувствовал он, что этого ничего не будет, что они не встретятся в Питтсбурге, что небоскреб он если и построит, то построит его один, или с Пабло Гассманом, или с Жаном Лавалем, что ни в Париж, ни в Лангедок Владимир и его жена не приедут, лангедокской башни его не увидят, все острее и определеннее чувствовал это, хотя, конечно, сам себе не мог объяснить почему, и Владимир был так весел, так рад видеть его и Марию, так смешно добивался и добился от бармена, чтобы тот заморозил водку, но не вздумал бросать туда лед, так сверкал стеклышками своих круглых очков, и лысина его так весело блестела под лампами, и так забавно рассказывал он об их приключениях на какой-то уругвайской реке, по которой взбрело им в голову, вместе с другой русской пожилой парой, не надо смеяться, плыть на сомнительных качеств лодке, качеств столь, как оказалось, сомнительных, что пришлось им, в конце концов, пристать на диком пустом берегу, где ничего не было, даже хутора с собакой, вообще ничего, так все это было чудесно и замечательно, а все же, пишет А.Н.В., ему хотелось – бежать, уйти куда-нибудь, возвратиться в гостиницу, и он не нашел, в конце концов, ничего лучшего, чем сослаться на банальную, неправдоподобную, всех удивившую и никого не убедившую, похоже, мигрень, и на другое утро они сами, Мария и Алехандро, отправились, в последний раз, в Рио-Давиа, где их принимали как возвратившуюся из изгнания королевскую чету, как возлюбленного монарха, пожаловавшего, наконец, к своим подданным, как любимую государыню, улыбавшуюся журналистам, фотоаппаратам и телекамерам, но где слишком явственны, слишком горестны, пишет Александр Воско, были следы запустения, следы обнищания, трещины на им возведенных стенах, сорняки, и свалки, и заросли крапивы повсюду, и не расчесанный гравий в японских садах, и шалаши, и сараи в соседстве с его небоскребами, так что они поспешили уехать оттуда, вернулись в Буэнос-Айрес, снова и теперь уже, в самом деле, в последний, самый последний раз встретились с Владимиром Граве, улетели по своим архитектурным делам в Сан-Паоло, возвратились в Париж.

В Питтсбурге, в 1973 году, состоялось, между прочим, знакомство А.Н.В. с Иваном Елагиным, преподававшим русскую литературу в местном университете. Знакомству предшествовала переписка, пару лет тому назад опубликованная в «Новом журнале». Дорогой Иван Венедиктович, возможно, мое имя небезызвестно Вам, возможно, Вы слышали его от моего друга Владимира Сергеевича Граве, с которым, я знаю, Вы обменивались письмами до самой его недавней, нелепой – невозможно смириться с ней! – смерти и который не раз рассказывал мне о Ваших выступлениях в тех дипийских лагерях в Мюнхене, где Вы с ним вместе «мыкались», как он любил выражаться. Позвольте, прежде всего, высказать Вам мое давнее и глубокое восхищение Вашими стихами! Многие Ваши строки помню я наизусть и так часто их про себя повторяю, что они уже сделались какой-то частью и моей жизни тоже… Глубокоуважаемый Александр Николаевич, отвечает ему Елагин, разумеется, Ваше имя знакомо мне, как может быть иначе! Но Вы совершенно правы, я впервые узнал о Вас из писем Владимира Сергеевича Граве в начале пятидесятых, когда Вы строили с ним – не сомневаюсь, что замечательный! – мост в Аргентине. С тех пор много утекло воды, и много всего совершилось на свете. А как я жалею, что не пришлось мне больше свидеться с Владимиром Сергеевичем, это Вы, наверное, понимаете сами. Необыкновенный и очаровательный был человек. Помню его в Мюнхене, на берегу бурливого Изара, с неизменной папиросой в красивой плотной руке, и как он объясняет своим спутникам устройство какой-то старинной плотины. Не то что спутники – даже спутницы слушали не отрываясь… В ответном письме Александр Воско цитирует особенно любимые им строки своего корреспондента («Как тогда я звал тебя на помощь – подойди, согрей своим плечом. Может быть, меня уже не помнишь? Мертвые не помнят ни о чем…»), попутно сообщая о времени своего предполагаемого прибытия в Питтсбург и о спланированной им и Марией, если строительные дела оставят им хоть сколько-то свободного времени, поездке на пароходе вверх по течению Мононгахилы – само название звучит как поэма! – и посещении Мононгахильского национального парка, куда не столько он сам, пишет он, сколько его жена почему-то давно уже мечтает попасть.

Об этой их мононгахильской экскурсии сохранилась в бумагах А.Н.В. отдельная запись на отдельном листочке – одна из немногих датированных записей в его блокнотах и папках – причем запись, помеченная – подумать! – октябрем 1988 года, тем самым октябрем 1988 года, когда мы ели у его дочери несъедобное pot-au-feu, замечательный tarte tatin… Мы отправились в это маленькое путешествие с моим коллегой Роджером Стирлингом, пишет он, совсем, кстати, не родственником, просто однофамильцем Джеймса Стирлинга, того самого Стирлинга, но тоже очень неплохим архитектором, и его женой Джудит; пароходик был очаровательный, колесный, вполне ностальгический; берега, уже тронутые осенью, отражались в тихой воде. Мы пошли потом в горы, с проводником, молодым и рыжебородым; чем выше мы поднимались, тем ярче, гуще делалась осень, золотая и рыжая; даже сосновые иглы на тропинке и между стволами были какие-то ярко-рыжие, особенно, конечно, на солнце. Виды были великолепные, далекие лесистые кряжи, за ними еще кряжи, и еще другие какие-то, уже совсем синие, в голубоватой и светящейся дымке, неподвижно стоявшей над ними. Мне все-таки было невесело; собеседником Стирлинг оказался сомнительным; об архитектуре мы все уже сказали друг другу на пароходе; слушать его язвительно-вежливые препирательства с женой было скучно, да и противно. Противны были даже их новенькие, совершенно одинаковые бутсы и рюкзаки, нарочно купленные для этой поездки. И немного ревновал я, смешно вспомнить, Марию к этому молодому, с рыжей бородкой, проводнику, как-то уж слишком бойко болтали они друг с другом, и вообще все они, и Мария, и Роджер, и Джудит, были так сильно меня моложе, и такие были сильные, молодые, и я вдруг показался себе пятым лишним, докучливым стариком, которого эти молодые, сильные взяли с собой из милости, жалости и который плетется теперь позади, всех задерживая, всех раздражая. А мне ведь и было уже семьдесят два, и после этого я ни в какие горы, кажется, не ходил… Мне все это надоело, короче; я нарочно отстал от них, дал им уйти вперед. Мы поняли потом, что случилось; я свернул не на ту тропинку, на которую свернули они; а места там дикие, и если заблудиться в них, то это может быть довольно опасно; у меня даже спичек не было при себе. Я ни о чем таком не думал, конечно, просто шел и шел дальше, а думал, что назавтра годовщина Володиной смерти, и повторял про себя бессмертное тютчевское друг мой милый, видишь ли меня? и вышел на какую-то поляну, скорее прогалину между высоких сосен, как будто янтарных на солнце, вот тот мир, где жили мы с тобою, и за этими янтарными соснами вдруг оказался песчаный, высоко и круто вверх уходивший косогор, с редкими кустиками колючей травы, отделенными друг от друга пустынной сыпучей стихией, и это так отчетливо напомнило мне ту дюну, тот, для какой-то русской царицы прорубленный проход между дюнами, что я не мог, конечно, не полезть по этой невозможной, в сущности, в таком отдалении от моря, непонятно как, без всякого моря, образовавшейся здесь дюне наверх, как мы полезли когда-то с Володей, и когда долез доверху, задыхаясь и с колотящимся сердцем, еще побродил среди сосен, в абсурдной надежде все-таки увидеть где-то там, с другой стороны холма, стальной солнечный блеск, зеркальную рябь прибоя, не увидел, лег навзничь, не на песок, на сей раз, но на длинные, мягкие, рыжие, прожженные солнцем, одуряюще пахнувшие смолой и хвоей иголки. И не только тот день мне вспомнился, когда мы лежали с Володей на песчаной поляне, но какие-то совсем ранние воспоминания вдруг пробились ко мне… откуда? Бывают минуты такого смягчения, такого расширения души (einer solchen Erweichung und Erweiterung der Seele), когда контуры времени вдруг начинают смещаться, сдвигаться, и мы уже сами не очень понимаем, в каком настоящем находимся. Это было, конечно же, как-то связано с подспудно нараставшей во мне тревогой, с подспудной мыслью, что я заблудился, что меня уже, наверное, ищут. Еще я гнал от себя эту мысль, еще говорил себе, что я сейчас спущусь на тропинку и встречу их, догоню их. Да и не до того мне было, слишком острым и радостным было ощущение какого-то другого времени, в котором я вдруг оказался. Может быть, я заблудился когда-то в детстве, в наших курляндских дюнах, кто знает?.. или может быть, когда я совсем был маленьким, меня забыли и оставили на какой-то сосновой прогалине, но все это уже было, все это уже было, и я не то что вспомнил эти иголки и сосны, а вдруг увидел их своими тогдашними глазами, еще не научившимися смотреть на мир и деревья, вдруг так увидел их, как видел их в самом начале теперь кончавшейся жизни. Еще это был не я, еще не было у меня ни имени, ни судьбы, но уже я был, уже щупал руками это жаркое желтое солнце на иглах, эти густые синие холодные тени… Если приподняться на локте, виден был большой воздух за соснами, далекие кряжи, в голубой дымке, все так же светящейся. Время шло, а я лежал и лежал. Я вспомнил, как лежал на койке, по пути в Аргентину, кидаемый морем, и как вся моя жизнь проходила у меня перед глазами, под веками. Тогда она казалась чужой и мертвой жизнью, теперь была моей и живой. Я подумал, что все они живы по-прежнему, и тот отчаявшийся человек в пароходной каюте, и даже тот забытый в лесу младенец, тот пеленашка (вдруг вспомнилось лесковское словечко; вспомнилось, рассмешило…). Сказать ли, что они живы, покуда я сам жив, что они умрут со мною? Я знал в ту минуту, что это не так. Есть знание, которое мы после теряем, которое мы не можем, наверное, вынести, слишком большое, слишком тяжелое знание, не по плечу нам, несоразмерное с нами… А все-таки я знал в ту минуту, твердо и окончательно, что никуда этот пеленашка не делся, что он жив, и всегда будет жив. Я увидел тех разных людей, которыми был когда-то, увидел, как если бы кто-то мне вдруг показал их – быстро-быстро, мне было в них незачем всматриваться, я и так прекрасно их помнил, – увидел мальчика с рисовальным блокнотом, ливенца на лошади, в германской шинели, молодого архитектора, мечтающего о Париже и славе, уезжающего зимою на дачу в Майоренгоф доделывать свой первый проект, выходящего на море, ослепленного ледяным блеском, снежными искрами. Никто из них не умер, я знал это невыносимым, мгновенным знанием, и мальчик жив, и ливенец, и молодой архитектор. И тот, кто бродил с Ниной по парижским окраинам, и тот, кто стоял в сорок девятом году на заплеванных ступеньках больницы, глядя на серое небо, каминные трубы, грязных голубей среди труб. А если все они живы, то и Володя жив, и мама жива. Володя меня видит, и мама на меня сейчас смотрит. Я не плакал, я лежал и смеялся. Были длинные белые, без завитков, но с отдельными комическими кляксами, росчерки на высоком и чистом небе над слегка, не в такт друг другу качавшимися янтарными кронами; иголки щекотали затылок и шею; по указательному пальцу полз муравей, рыжий и вихлозадый; было лень, даже как-то жаль его скинуть; в конце концов я заснул, или, может быть, задремал, ненадолго, минут, наверное, на пятнадцать. А когда проснулся, увидел, что свет уже какой-то другой, косой, что небо бледнеет, и тут стало мне страшно. Лучше бы я остался лежать там, где лежал, они бы нашли меня сами. Но я-то думал, что они просто ушли вперед, и потому пошел дальше, спустившись по косогору, по неправильной тропинке, углубляясь в совсем уже дикие, как потом выяснилось, в стороне от всех дорог, всех туристских маршрутов расположенные места. Я понял, наконец, что иду не в ту сторону, моих спутников здесь не встречу. Но возвращаться назад сил не было, да я и не нашел бы дороги. Через какие-то я перебирался овраги, на какую-то залезал гору, в надежде увидеть оттуда жилье, дым костра, что-нибудь. Я подумал, что мне семьдесят два и что это совсем неплохой возраст для смерти. А в то же время и как бы по ту сторону моего собственного страха я по-прежнему знал, что все живы, все меня видят, и я не только сам видел свои прежние «я», и мальчика с блокнотом, и мальчишку на лошади, но я знал, что и они на меня сейчас смотрят, идут вслед за мною. А вместе с тем продирался через колючки, раздирал в кровь руки, пытался кричать, выбивался из сил. Пошел совсем темный лес, моя гибель. Солнце давно уже село, стало холодно, лес, когда я остановился, прислушался, оказался полон ночными шорохами, хрустами, уханием невидимой, ничего хорошего не возвещавшей мне птицы. Я снова лег на сосновые иглы. Я подумал, что, если выживу, построю здание, в котором соединялись бы конец и начало чего-то… жизни… я не мог мыслить ясно, но ясно вдруг такое здание увидел, символ рождения и символ смерти, яйцо. Я опять лежал и смеялся. Я вспомнил, конечно, не мог не вспомнить Ледуксов шар, в каком-то смысле – начало всей современной архитектуры, начало утопии. Но шар – мертвый, а яйцо – живое, думал я уже в темноте, по ту сторону своего страха, яйцо – это всеединство, это жизнь в свернутом виде, в вечности, полнота жизни, еще не начавшейся. Мы разбиваем его, когда рождаемся; начинается история, начинается время; мы возвращаемся в него, когда умираем. А вместе с тем, когда мы умираем, мы тоже словно разбиваем яйцо, вот эту твердь, уже ночную и грозную, разрываем время, возвращаемся в вечность. Я построил потом такое здание, пишет А.Н.В., имея в виду, как легко догадаться, Музей современного искусства в Осаке, одно из своих самых знаменитых, самых смелых, безудержных и безумных творений; было все-таки слишком темно и страшно, чтобы доставать блокнот и рисовать в нем что бы то ни было, пишет он дальше, но так отчетливо видел я ту волнистую, наискось уходящую вверх линию, которая отделяла бы от верхней стеклянной части нижнюю бетонную часть этого зданья, как будто лежащего на боку, клонясь к земле узким конусом, так отчетливо видел стеклянный же павильон за деревьями, из которого подземный ход вел бы в здание, так что никакая дурацкая лестница, дурацкая дверь не нарушала бы его совершенной формы, его законченной яйцевидности, так отчетливо видел все это, что блокнота мне уже и не нужно было. Нужно было только выжить, выйти и выбраться из этого леса. Еще я не хотел умирать, еще хотел кое-что построить. Ноги уже почти не слушались меня, воды не было. К утру я вышел на какую-то дорогу, совершенно пустынную; фермер, меня подобравший на своем пикапе, был седой ворчливый старик с красной складчатой шеей и отвратительным, вверх-вниз бегавшим кадыком, похожим на маленького злого зверька; всю дорогу до поселка он меня отчитывал за то, что я посмел заблудиться; все же дал мне выпить виски из старой погнутой фляжки. А пикап был совсем как наш аргентинский. Мария, минут пять, наверное, бившая меня в грудь кулаками, в гневе и горе, что-то ни мне, ни, наверное, ей самой не понятное кричавшая по-испански, потом рыдая рассказывала, что когда они хватились меня, искали и бегали, и после, когда вызывали спасателей и ждали вертолета, ждали рассвета, что все это время она твердо знала, последним знанием, непререкаемым знанием, что я упал в овраг и разбился, что споткнулся о корень, ударился головою о ветку, что они никогда меня не найдут, и если никогда не найдут, то она улетит в Аргентину и застрелится из спрятанного там револьвера.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*