Фазиль Искандер - Золото Вильгельма (сборник)
К этому времени знакомые научили маму нанять самого удачливого защитника по фамилии Суздаль, и дело пошло на выигрыш. Энергия мамы соединилась со стратегическим мастерством защитника.
Квартирант дрогнул, у него участились припадки, что было нам на руку. По совету защитника мама вызвала из деревни еще двух девушек, так что наш дом теперь напоминал небольшой интернат горянок, рвущихся к свету новой жизни. Запас этих юных горянок был неисчерпаем, как сама жизнь.
– Если надо, сколько хочешь позову, – сказала мама защитнику.
– Пока хватит, – рассчитал он.
Говорят, на суде в своем последнем выступлении он так поставил вопрос, что речь шла не о возвращении нашей комнаты, а о том, имеют ли право эти девушки, задавленные вековыми предрассудками своих диких предков (задавленные девушки все как на подбор были мощными, цветущими красавицами), теперь, после революции, шагать в ногу со временем и нести свет новой жизни в свои далекие села? А если имеют право, то как это совместить с упорством нашего квартиранта, который пугает их своими припадками, не говоря о тесноте, к которой эти девушки не привыкли и никак не могут привыкнуть, как выросшие на горных просторах нашей родины.
А в конце он спросил у суда: нет ли здесь сознательного желания приостановить или даже затормозить культурную революцию в горах Абхазии?
Говорят, суд ушел на совещание, а потом пришел и объявил, что сознательного желания нет, но комнату освободить он должен.
Назначили срок, к которому он должен был освободить комнату, но квартирант продолжал упорствовать и после истечения срока. И тогда пришел веселый милиционер и вместе с моим сумасшедшим дядей (не менее веселым) выволок на улицу имущество нашего квартиранта.
Наш поверженный противник продолжал грозиться. Нарочно разбросав стулья и некоторые другие вещи, он стал их фотографировать. Он говорил, что пошлет эти фотографии в газету и тогда нам всем будет плохо. Но мы были спокойны, уже тогда мы знали, что такие фотографии в газету не примут.
Наш двор стоял возле его разбросанных вещей и смотрел, как торжествует справедливость. Я тоже стоял среди них и смотрел, как он, установив треножник и покрыв голову траурным покрывалом, фотографирует вещи. Рядом стояла его жена, худенькая, растерянная. Дети нашего двора, те, что поменьше нас, бегали перед его аппаратом, заслоняя вещи и стараясь, чтобы он их нечаянно щелкнул. Он их отгонял, но они снова налетали, чувствуя молчаливое одобрение своих родителей.
Он продолжал снимать, время от времени приостанавливая свое занятие, и выжидающе смотрел на небо. Погода была пасмурная, и ему хотелось, чтобы пошел дождь, чтобы на снимках было видно, в какую погоду его выгнали на улицу. Но дождь так и не пошел.
– Анатолий, – тихо говорила жена его время от времени, – хватит, ну хватит…
И вдруг я неожиданно почувствовал смущающую душу жалость сначала к ней, а потом к нему. Даже в том, что дождь так и не начался, ему не повезло. Я хотел подавить в себе это постыдное чувство, но оно никуда не уходило, и тогда я сам ушел, чтобы не видеть это торжество на развалинах. В тот же день они уехали и наняли где-то комнату, а я забыл это непонятное, неожиданное чувство.
Но впоследствии много раз я испытывал еретическую жалость к поверженному врагу. И в студенческих спорах, и в более серьезных вещах я порой замечал в себе и в других эту пляску на развалинах, и в голосах победивших друзей мне слышалось тихое урчание, волчий призвук торжества, и тогда я чувствовал, что победителю дорога не истина, которую он доказал, а это мгновение превосходства, право унизить, растоптать своего противника. Вероятно, в себе я это замечал гораздо реже, чем в других, но иногда, замечая в близких мне людях, я чувствовал, как они становились далекими, а далекие, вопреки смыслу, вызывали тайное сочувствие. И тогда мне доставалось и от близких, которые не могли мне простить этого сочувствия, и от далеких, которым сочувствия было мало.
Вскоре после отъезда отца пришло первое письмо. Адрес был романтичный и странный: город Решт, улица Хиабен-Шах, цветочный магазин Аллаверди. Это был адрес его друга, который прибыл из России, и мы потом всегда писали по этому адресу, потому что у отца не было своего, постоянного. Отец писал, что ищет работу, скучает и надеется на скорое возвращение. А потом переписка заглохла, мы не получали ответа на наши письма и не знали, что думать.
И вдруг во время Отечественной войны снова пришло письмо. Оказывается, многих приехавших из нашей страны заподозрили в шпионаже, арестовали и отправили на какой-то остров на каторжные работы. Условия там были такие, что люди умирали каждый день. И каждый из заключенных, писал отец, вырыл себе могилу, чтобы остающимся в живых не приходилось тратить последние силы на умерших. Но отцу, видно, было не суждено умереть в заключении. В это время наши войска вошли в Иран и оставшихся в живых освободили. Тень комиссара, как когда-то в Одессе, снова склонилась над судьбой отца.
Он писал, что работает десятником на строительстве железной дороги, которую строит какая-то русско-иранская компания. Чувствует себя хорошо, хотя и болеет, хлопочет о выезде на родину, но ему отвечают, что необходима просьба или запрос семьи отсюда, с нашей стороны. Эти просьбы, запросы, заявления писались в разные учреждения, которые вежливо отвечали, что необходимо с той стороны подтверждение его просьбы вернуться на родину.
Каждый раз, получив такую бумагу, мама просила меня получше перевести ей содержание, она так и не научилась понимать язык государственных учреждений, хотя разговорный язык освоила неплохо. Я переводил ей, как мог.
– Напиши им, что он уже старый, что он не может вреда принести, – говорила она.
– Я уже писал, – отвечал я.
– Напиши еще, – говорила она, и я писал.
Так шли годы. Переписка то возобновлялась, то глохла, в зависимости от международного положения, которое даже если и улучшалось, то не настолько, чтобы отец мог вернуться.
Когда я был маленький, я думал, что отец вернется к нам еще до того, как я окончу школу. Потом я думал, что он вернется, когда окончится война, – тогда все так думали. Потом я думал, что он вернется после того, как я окончу институт. Но окончилась война, я окончил школу, окончил институт, а он все не возвращался. И я все реже и реже о нем вспоминал. И только мама молчала и упорно ждала его все эти годы и, работая с утра до ночи, находила в себе силы напоминать о нем и тормошить нас с хлопотами.
Уже после войны, когда я учился в Москве, мне посоветовали сходить в МИД и все рассказать. Я пошел. Часовой у входа легко пропустил меня в здание и показал телефон, по которому надо было позвонить. Я позвонил. Кто-то взял трубку и, узнав суть дела, прервал меня и назвал другой телефон, по которому мне посоветовали звонить. Я снова набрал номер и снова позвонил. На этот раз мне назвали третий номер. Я набрал третий номер. Казалось, равномерными толчками я прохожу в глубь учреждения, и мой третий звонок улетел в непомерную даль, и я вдруг почувствовал всю несоразмерность, даже нагловатость моего желания заинтересовать и заняться судьбой одного человека огромное учреждение, призванное заниматься целыми государственными и всемирными проблемами.
Человек, поднявший трубку на этот раз, спокойно выслушал меня и спокойно объяснил, что все это надо изложить в письме и прислать им…
…Однажды почтальонша постучала к нам в окно. Может быть, от неожиданности я вздрогнул, и мне стало не по себе. Я подошел к окну.
– Вам письмо, – сказала она и передала мне конверт. Я сразу заметил, что оно оттуда, но, вместо того чтобы обрадоваться, я почувствовал, как у меня окоченела грудь. Я ничего не объясняю, я только хочу сказать, что так было.
Раскрыв конверт, я увидел свое собственное письмо, посланное туда с полгода назад. Ничего не понимая, я перевернул страничку письма и вдруг увидел в конце страницы – она была недописана – приписку крупным, дрожащим, старческим почерком: «Ваш отец умер в 1957 году, царство ему небесное. Аллаверди Ватинабад».
Что-то резануло в груди, как будто кто-то точным движением вырвал не слишком крепкий, но все же упиравшийся корень. И теперь холод в груди проходил, и там, где только что резануло, появилась теплая боль.
Я смотрел на этот крупный старческий почерк, почерк человека, забывающего язык, и мне горько стало от того, что мне нечем было заполнить этот листок письма и в нем осталось место для последнего известия. Я подумал, что смерть его началась с тех пор, как письма наши начали сокращаться, незаметно, непроизвольно, с годами.
В последних письмах он писал о том, что часто болеет и видит во сне нас, маму, родные места. «Наверное, к добру», – писал он.
Я вспомнил о тех заявлениях, которые по настоянию мамы я писал последние годы, где я старался преувеличить его старость, хотя он уже был на самом деле стар, преувеличить его болезни, хотя он уже был мертв.