Андрей Столяров - Обратная перспектива
– Христианство превратило мистику в науку, – вскользь замечаю я. – Стремление мира к богу, которое в христианстве воплощено, породило представление о прогрессе, сознательном и целенаправленном улучшении текущего бытия; началось конвергирование инноваций, возник технологический Вавилон. Христиане завоевывали вселенную, опираясь на военную мощь…
– Да-да, конечно, – нетерпеливо отвечает Старковский.
Однако, по его мнению, главное методологическое расхождение проявляет себя в другом. Евреи заключили с Яхве именно договор, потому и отношение к богу у них чисто конвенциональное – как к контрагенту, как к партнеру по сделке: я свою часть соглашения выполняю, дай мне за это – то, то и то. А поскольку Яхве почему-то ни того, ни этого не дает, то разносятся по всему миру вечные еврейские жалобы на своенравного и несправедливого бога. Дескать, он не исполняет свою часть договора. То есть между евреями и избранным ими богом существует непреодолимый разлад. В христианстве это не так. Обряд крещения, конечно, тоже можно рассматривать как некое подобие договора, но все-таки внутренний смысл его совершенно иной: не торговля с богом за какие-то земные блага, а безоговорочное вручение себя ему с единственной целью – спасения нетленной души…
– Вы понимаете, что это значит? – спрашивает Старковский.
– Да, – отвечаю я, – это значит, что дьявол действительно существует. Но при этом остается неясным, существует ли бог…
– Нет, вы не понимаете, – раздраженно прерывает меня Старковский. – Бог и дьявол – это одно и то же. Разницы между ними нет!..
– Простите, именно это я и имею в виду… Просто я хотел бы, если позволите, подчеркнуть, что бог во плоти являлся человечеству лишь единожды – подразумевается пришествие Иисуса Христа, – а вот дьявол, опять-таки во плоти, являлся человечеству множество раз. Лютер, например, видел дьявола и даже чернильницей в него запустил. Святой Августин, если не ошибаюсь, вытолкал дьявола из своих дверей… Таких случаев, видимо, миллион… Разумеется, это ничего не доказывает. Миллионы людей также видели летающие тарелки, зеленых или коричневых человечков, гоблинов, духов, фей, зомби, призраков, колдунов, слышали голоса из Вселенной, вещающие на неземном языке… С другой стороны, электрон, например, никто воочию не лицезрел, никто его в руках не держал, не щупал, не пробовал на язык, тем не менее все знают, что он существует. Мы можем уверенно судить об этом по экспериментам. Правда, сам электрон в итоге оказался отнюдь не таким, как поначалу представлял его Бор – это не шарик, вращающийся вокруг атомного ядра, это облако, имеющее вероятностное распределение: у него невозможно одновременно замерить и скорость, и локализацию, либо – то, либо – то, принцип неопределенности Гейзенберга, так же и бог… Нет-нет, – жестко говорю я, видя, что Старковский снова порывается меня перебить. – Не беспокойтесь, я вовсе не собираюсь вдаваться в необозримые теософские дебри. Я лишь хочу подчеркнуть, что христианство стало защитой от еврейского бога, от проникновения в мир этого самого нечто, к которому обратился иудаизм. Это что-то вроде Великой китайской стены, защищавшей Поднебесную империю от вторжения варваров, или что-то вроде засек, делавшихся в Древней Руси, чтобы остановить орды кочевников. Христианство, если можно так выразиться, позитивировало субстанцию бога, оно пропускало в мир лишь ту его часть, которая служила благу людей…
Это был удивительный разговор. Продолжался он с часу дня почти до двенадцати ночи. Старковский уезжал в Москву ночным поездом, и эти десять с лишним часов мы провели в непрерывной дискуссии. Интересно было бы проследить наш маршрут по городу. С петроградской стороны, с улицы Розеваева, где расположен был институт, мы по Тучкову мосту перебрались на Васильевский остров, прошли, увлеченно жестикулируя, практически весь Средний проспект, свернули, чтоб не попасть в новостройки, к Горному институту, затем оказались в Коломне, которую тоже пропилили насквозь, по тихому Екатерининскому каналу дошли до Сенной, оттуда, не прекращая беседы, прошагали к Исаакиевскому собору, а далее был полный транспорта Невский проспект, затем – Смольный, куда мы выбрались какими-то окольными переулками, потом – площадь, названная в честь «святого и благоверного князя», и, наконец, Московский вокзал, зачем-то перекрашенный из радостного зеленого в унылый, какой-то для складских помещений, придавленный темно-коричневый цвет.
С погодой нам исключительно повезло. Почти середина июня, разгар белых ночей. И вместе с тем нет еще той мучительной духоты, в которой изнемогали улицы прошлым летом. Старковский открывается для меня с неожиданной стороны. Оказывается, он способен не только вещать, но и внимательно слушать. В нем проявляются симпатичные человеческие черты: в кафе на Садовой, куда мы завернули поесть, он, например, выбирает себе довольно странный обед: салатик из огурцов, сосиску, запеченную в тесте, а сверху – три здоровенных эклера и три чашки кофе, причем все три – двойных. По-моему, убийственный рацион. Старковский же, как бы оправдываясь, говорит, что совершенно не может без сладкого, становится немощный, вялый, как вываренная морковь. И тут же со смешком добавляет: не понимаю, почему чревоугодие считается смертным грехом. Наверное, потому, что пищевой ресурс человечества был долгое время весьма ограничен. Ведь пряников, как известно, «всегда не хватает для всех». Впрочем, у меня это вряд ли можно классифицировать как чревоугодие, просто – необходимость, коей требует организм: много думаю, нужно обеспечивать мозг, сладкое снимает депрессию, вызывает быстрый прилив сил…
Здесь же, в кафе, я отдаю ему дневники. Старковский просматривает их с экрана, поставив перед собой ноутбук. Спрашивает сквозь зубы:
– Юлия – это та сотрудница, что моложе, лет двадцать пять?.. Кстати, знаете, как я на вас вышел? Петр Андреевич ваш утром обмолвился, что вы ездили в Осовец… Значит – Юлия… Почему она не показала их мне?
Я неопределенно пожимаю плечами. Не рассказывать же ему, что на Юлию он произвел не слишком благоприятное впечатление. Похож на фонтан с подсветкой, мельком обронила она, красиво, плещется, пена, множество брызг, а секунд через тридцать уже надоедает смотреть. Мне кажется, что она все-таки неправа. По крайней мере, с нынешней темой Старковский проделал чрезвычайно большую работу. Конечно, его концепт еще требует аргументации «в глубину», его еще надо продумать, наполнить фактурой, системно согласовать; вообще такого рода интеллектуальные построения всегда отдают схоластикой, но то, что сделано, не может не вызывать уважения. Во всяком случае, первичные координаты поставлены, культурософская разметка материала произведена, есть от чего отталкиваться, чтобы двигаться дальше.
Старковский в свою очередь отдает мне так называемую «легенду Зиновьева», рассматриваемую в нашей среде как периферический артефакт. Речь идет о письме Зиновьева Каменеву, написанном предположительно в 1924 году, в конце января, подлинник которого не сохранился. То есть вполне возможно, что он до сих пор существует, лежит в каком-нибудь труднодоступном архиве под шифром, который мы называем «слепым» (ничем не примечательный набор букв, слежей и цифр), но поскольку не найден, не атрибутирован, не введен в оборот, в научном дискурсе его как бы нет. Так вот, Старковскому удалось раскопать его прямой пересказ. Первая жена Каменева, Ольга Давидовна, та самая, сестра Троцкого, расстрелянная в 1941 году под Орлом, внесла его, оказывается, в свой рабочий дневник, и главное, бывая в конце 1920‑х годов за границей и уже, по-видимому, догадываясь, к чему все идет, оставила эту дневниковую часть одному из французских троцкистов. Тот почему-то тетрадь Троцкому не передал. Только в конце семидесятых годов она попала в довольно сомнительный Бакунинский фонд… В общем, пересказ повествует о том, как во время знаменитого «сидения» Ленина в шалаше, находившемся в Разливе (тогда – Финляндия), Григорий Зиновьев, прятавшийся там вместе с ним, отлучился по делам в Петроград (вроде бы – отвезти некие важные документы), а когда вернулся обратно, правда не через сутки, как предполагалось, а через три дня, то нашел Ленина в состоянии полного ступора. Тот лежал как покойник, прижав скрещенные руки к груди, веки в глазницах распялены, зрачки неподвижно уставлены куда-то вверх, губы слегка шевелятся, пузырится на них слюна. Зиновьев утверждает, что явственно различил повторенные несколько раз слова «в октябре»… Также он разобрал «январь двадцать четвертого» и произнесенную много раз фамилию Сталина. При чем тут Сталин он, естественно, догадаться не мог, но, когда подтащил Ленина к шалашу и попытался его посадить, тот вцепился ему в рукав и из последних сил прохрипел: «Будешь расстрелян как враг трудового народа!..» Вокруг шалаша, по словам Зиновьева, было множество черных следов. Будто кто-то переступал по траве раскаленными босыми ногами. Дерн был выжжен практически до земли. Сам Ленин, очнувшийся к вечеру, вообще ничего не помнил. На следы смотрел с таким же недоумением, как и Зиновьев, утверждал, что сразу после его ухода заснул, спал спокойно, проснулся только сейчас. Был, как вспоминает Зиновьев, раздражен «этими нелепыми выдумками», настоятельно просил нигде никогда их не повторять. Тогда Григорий Евсеевич об этом случае умолчал, но уже в октябре семнадцатого, когда большевики захватили власть, начал понемногу задумываться, сопоставлять, а в январе тысяча девятьсот двадцать четвертого года, после смерти Ленина, впал в настоящую панику. Тогда, вероятно, и было написано это письмо. Как на него отреагировал Каменев, неизвестно. Однако все последующие политические зигзаги Зиновьева, все судорожные метания, которые в конце концов и погубили его, объясняются, вероятно, этим непреодолимым паническим страхом. То он заключает союз со Сталиным против Троцкого, то, наверное осознав, что таким образом лишь ослабляет себя, предпринимает отчаянную попытку снять Сталина с должности генерального секретаря, то его исключают из партии, то он, признавая ошибки, умоляет его в партии восстановить, то он в ссылке, то на каких-то второстепенных постах, то в апатии, то демонстрирует вспышки ненормальной энергии – ничто ему не помогает, страх все растет, безжалостно обгладывает его. На процессе он признает все чудовищные обвинения, которые озвучивает прокурор, и пишет письма «дорогому товарищу Сталину», умоляя его о прощении. Прощения, разумеется, нет, тьма смыкается, очередной кумир революции уходит в черную глухоту…