Галина Артемьева - Чудо в перьях (сборник)
Она завершила кандидатскую, забиравшую все силы на протяжении четырех лет, сделала все нужные публикации, прошла обсуждение на кафедре, издала автореферат, оформила все бумаги и теперь, впервые за долгое время, позволяла себе ничего не делать, вообще ничего, отдыхать по-настоящему.
Она и отдыхала, как никогда. Как никогда больше.
Через несколько часов после их возвращения в Москву к ним пришли. К этому времени Таня Угорская уже узнала, что «известный правозащитник» и есть ее верный и надежный супруг Миша.
– Я это сделал и уверен, что ты меня поймешь, – так он одаривал жену почетной участью верной спутницы декабриста.
Пришедшие люди, с виду совершенно не грозные и очень вежливые, произвели у них обыск. Достаточно формальный и поверхностный. Для острастки. Никаких рукописных или машинописных трудов Михаила Угорского найдено не было – он заблаговременно подготовился ко всему. Забрали только все рукописи Татьяны Угорской, уже отпечатанные и переплетенные экземпляры диссертации и все, что было связано с ее исследованиями.
Забрали с собой и папу. Уходя, он еще не окончательно понимал, что, собственно, совершается.
– До свидания, Танечка, Людочка! Не грустите, девочки, – попрощался он, словно на три дня в командировку уезжал.
– Что ты наделал! Ты понимаешь, что ты наделал?! – спрашивала еще не осознающая всех масштабов катастрофы мама, задыхаясь от нехватки воздуха.
Уводящие, казалось, бережно поддерживают папу, как античную вазу, извлеченную с морского дна. Их лица выражали если не сочувствие, то понимание: да, мол, уж наделал так наделал. Ни прибавить, ни отнять.
Папино беспомощное пророчество о недолговечности империи было, конечно же, безответственным бредом: все системы не собиравшегося тонуть корабля работали исправно, органы не проявляли никаких признаков дряхлости и реагировали на несознательность чужеродных элементов с отточенной годами четкостью.
Когда мама явилась на свою кафедру, собираясь известить о случившемся с ее мужем и посоветоваться по поводу конфискованных у нее бумаг, там уже знали все. Научный руководитель лишь беспомощно развел руками. Они ничем не могли помочь. С прошлым, любимой работой и надеждами на будущее было покончено.
Там, где оказался папа, маме сказали, что у них теперь есть только один выход: уехать. Туда, где ко двору пришлась злопыхательская выходка ее мужа.
В конце концов она, никогда не помышлявшая об эмиграции, поняла, что другого пути ей действительно не оставили. Надо было собираться. Навсегда. Навеки. Оставлять любимый дом. Книги, с таким трудом добытые. Родной язык, прекрасный, живой, любимый, которому всю жизнь посвятила.
Во всем этом виноват был любимый муж Миша. Был бы он один, без семьи, наивный правдолюбец, она со стороны ему даже бы и посочувствовала. И обрушилась бы на власть: каратели, затыкают рот человеку. Но сейчас, абсолютно не причастная к мужниной затее, она негодовала: как он посмел так распорядиться жизнями – ее и дочери. О чем думал? Что тут не заметят? Или о славе? Ну и пусть бы тогда платил свою цену, распоряжался бы своей судьбой, только своей. Или хотя бы спросил у них, подготовил. Нет! Вел себя как трус. Боялся, наверное, что даст слабину, если о них подумает. Об угнетенных народах заботился, которые, кстати говоря, живут намного лучше нас, прекрасно приспособились и молчат в тряпочку.
Обида и злость самовозгорались в ней по любому поводу, будь то мысль об отныне брошенных родительских могилах или упорное молчание никогда не умолкавшего телефона.
– Некому даже отдать книги, дедушкины архивы, мы же теперь заразные, чумные, разве найдется кто-нибудь, кто не струсит взять, – сетовала, обращаясь к печально-пустому пространству сиротеющего дома, мама.
Никто не нашелся. Никто не предложил помочь. Никто не посочувствовал. И разве можно было осуждать за это людей, остающихся здесь безымянными. О них, случись что, не затрубят вражеские «голоса», на них-то и отыграется мстительная власть.
Кому достанется их квартира? Кто будет равнодушно листать книги с пометками на полях, принадлежащими нескольким поколениям Таниной семьи? Кто будет по-своему расставлять их мебель?
Да уж ясно, кто и откуда будут новые владельцы!
«Так не доставайся же ты никому!» – бессмертные слова опустошенной русской души нарывали в маминой голове, когда она жгла в ванне костры из всего, что было для нее самым дорогим.
Люда Угорская маме не мешала. Она научилась ничего не жалеть. Она даже могла не плакать, что бы ни случилось.
Самым ярким воспоминанием последних дней дома была поздняя прогулка с мамой к Москва-реке. Прошлое было сожжено. Удастся ли кому-нибудь отчистить черную от копоти ванну? По квартире витал стойкий дух пепелища. Мамины волосы пахли пионерским костром. Правой рукой она вцепилась в Людину руку, в левой что-то крепко сжимала. Шли молча. В отдалении, но не таясь, двигался за ними мужчина. Больше никого не было. Люда понимала, что поздний пешеход имеет к ним отношение, и это ее почему-то успокаивало. Вдвоем с мамой было слишком страшно: кто знает, к чему приведет очередной всплеск безысходного отчаяния. Тем более что они быстрым шагом миновали СЭВ и приближались к мосту. Захочет спрыгнуть – не удержишь. А тут все-таки сильный молодой дяденька. Поможет, если закричать, или даже из воды вытянет, если что. Но все равно не хотелось, чтобы мама в своем светлом плащике падала с высоты в бензинно-мазутную мертвую воду…
Мама бросаться в реку не собиралась. Она встала спиной к парапету и разжала пальцы. На ладони поблескивали колечки. Историю каждого Люда знала давным-давно. Вот это еще прапрабабушкино, подаренное женихом перед свадьбой. Вон то – отдала прабабушке ее соседка в Киеве за пару дней до расстрела в Бабьем Яре. «Мне больше не понадобится, – знала она, – а вы будете помнить». Это колечко никто никогда не носил, и все помнили его, колечкино, имя. Называлось оно Рахиль Штернберг.
Все остальное, блестевшее сейчас на маминой ладони, должно было после мамы перейти к ней, Люде. Чтобы тоже хранила и помнила, а потом передала своим детям в целости и сохранности.
– Нам нельзя их взять с собой, это предметы старины. И отдать их мне некому, – задумчиво проговорила мама.
Их дяденька стоял неподалеку и мог все слышать.
– Слышишь, гад, – обратилась мама прямо к нему, – от фашистов спаслись, от вас не спасешься. Только и вам это не достанется. Вот, полюбуйся на прощание.
Кольца загадочно искрились, в последний раз отражая свет московских речных фонарей. Перед расставанием с надводным миром они были прекрасны, как никогда.
– Ну, зачем вы так?… Как Настасья Филипповна, – тихо произнес их преследователь, оказавшийся обычным русоволосым молодым человеком.
– Начитанный, – похвалила мама, – небось и про лошадку из сна Раскольникова читал. Плакал, да? Жалко было лошадку! Что ж на такую работу пошел?
Начитанный молодой человек молчал, неравнодушными глазами глядя на мамину ладонь.
– Ну что ж, – вздохнула мама, – в могилу с собой все равно не унесешь. Пусть рыбы любуются.
Она повернулась к реке. Кольца падали медленно, беззвучно, как заговоренные, погружались в воду.
Много лет спустя американская коллега спросит Людмилу, с уважением глядя на кольцо – подарок мужа: «Фамильное?»
– Теперь – да, – последует ответ.
Ее, Людмилы Угорской, история после отъезда из Москвы начиналась и заканчивалась на ней самой. Так она решила тогда, в первом своем взрослом одиноком сентябре.
Они уезжали в аэропорт одни. Вещей никаких. У мамы сумочка с документами. У Люды в школьном портфеле альбом с фотографиями и трехтомник Тынянова. Жизнь на чужбине начнется со «Смерти Вазир-Мухтара». Папу подвезли прямо к трапу самолета. Все время полета он говорил, не умолкая, не тяготясь молчанием жены. Он обещал сказочную, полную радужных возможностей жизнь в кругу честных единомышленников. Тюрьма пошла ему на пользу – он возмужал, внутренне окреп. А может, так просто казалось из-за отросшей бороды, обещавшей стать не менее внушительной, чем у его идейного противника Маркса.
Люда впервые оценивала отца как чужого. Слово «предатель» неотступно вертелось в голове, мелькали какие-то доводы «за» и «против». Родину предал? Да вроде – нет… Написал, что думает. Про ее некрасивые дела. Это ведь не предательство. Но написал-то – чужим! Как наябедничал. Настучал. У них в классе стукачей били. А тут – на родину настучал. Родина-мать! Стала бы она чужим на свою мать жаловаться? Никогда. Терпела бы, пока могла. А потом ушла бы. Но чужим – ни слова. Разве от них можно ждать помощи? Но наябедничать – это с каждым может случиться. Она тоже по малолетству иногда жаловалась учительнице на одноклассников, пока не поняла, кто свой, а кто чужой. Тут папа мог по незрелости не разобраться. Ладно. Или родина сделала ему так много плохого, о чем она, его дочь, не знает, так что он перестал ее, родину, любить? Он же не тайно нашпионил, не секреты выдал, только своими мыслями поделился.