Надежда Нелидова - Ты + я
– Ты моя бедная! – Он снял с руки тусклые тяжёлые часы и нацепил ей на руку – они дошли до самого локтя. – Серебряные, на память.
Юлька, еще не глядя на стол, знала наперёд, что часов не будет. Подняла с подушки мокрое опухшее лицо. Отвела сосульки волос… И деньги со стола были аккуратно подобраны. И остатки еды и бутылку с недопитым вином он унёс с собой. Это было так омерзительно, что Юлька зарыдала.
За стеной студенческая свадьба утомилась, притихла. Только кто-то один бессонный упорно, снова и снова слушает сладкое магнитофонное рыдание: «Цветёт в мире чистый цветок, благоухания и красоты восхитительных. Отдам за обладание им жизнь, и душу свою, и всё…»
Рассвет и не думал наступать. Длилась бесконечная ночь. Подмораживало – под ногами хрустнул стеклянный ледок. Шериф присел на крылечке, закуривая. В темноте его можно было принять за шевелящуюся чёрную гору.
Вдруг у поленницы померещилось бледное пятно. Черты прояснились. Усмехнулось тонкогубое узкое лицо… Надо же, осиновое полено в потёмках за человеческое лицо принять…
Вот такая же, источающая едкий душистый запах, жёлтая поленница стояла в городском булыжном дворике. Когда Зою, мать, спрашивают, неужели же она не помнит Колькиного отца, она кокетливо поправляет на голове кусок грязного тюля, который называет – «паутинкой». Во весь беззубый рот улыбается доброй улыбкой и машет рукой беспечно:
– А кто его, родимого, знает!
Кольке нет ещё четырёх лет, но он докуривает за сундуком в коридоре окурки, цыкает и цедит сквозь губу:
– Все бабы – б…
Благо, во фразе нет буквы «р», на которой он пока буксует.
…Другое вспоминается Шерифу. Матери нету, померла. Один в целом свете остался Колька.
Учёба в ФЗУ, зима. Практика, стрелки на часах показывают пять часов утра. Одно название, что утро, а ещё самая настоящая лютая зимняя ночь. По пустынным улицам послевоенного спящего городка метёт, голодно посвистывая, позёмка. Звёзды студёно мигают в морозном небе.
Колька всю ночь проскулил от голода и тоски, заснул под утро. А уже по длинному выстуженному коридору в ситцевом мятом сарафане ходит простоволосая бабка-сторожиха. Безуспешно тюкает сухим кулачком в двери – старшие запираются изнутри ножкой стула. Бабка ворчит:
– Эх, молодёжь – ночью не покладёшь, утром не подымешь.
Это – прелюдия. На помощь бабке поднимается воспитатель: однорукий, в тяжёлых сапогах, с громовым контуженым голосом. Ребята ругаются: «На войне чёрта не убило».
Никакие посулы безжалостной расправы, никакие удары кулаком по двери (это не сморщенные кулачки сторожихи) – всё ничто в сравнении с мучительнейшей из мук: разлеплять сонные веки, под которые точно песок насыпали, с мукой мученической: вылезать из-под колючего казённого одеяла, которое в эту минуту кажется нежнее и мягче всех одеял в мире.
…С мукой выбираться из уютного, нагретого за ночь собственным телом маленького пространства. Натягивать стылую жестяную казённую одежду, от которой весь покрываешься гусиной кожей. Из холода комнаты – в холод коридора с чугунными умывальниками, с полами, залитыми водой. А оттуда – в ледяную, пронизываемую ветром зимнюю мглу.
В булыжном дворике поселилась семейная пара. Он имел броню, не воевал, работал на городской пекарне (люди в обморок падали от хлебного духа, когда шли мимо той пекарни).
У жены глянцевитые, мелко завитые смоляные волосы подняты скрученной крепдешиновой косынкой. Усики над верхней губой, жабьи бело-розовые руки, на которых у подмышек, как студень, тряслись складки.
Ночью во дворике Колька тряс и давил жирную мягкую шею пекаря, и тот слабеющими руками отстёгивал что-то у ширинки. Протягивал нарезанные пластинами – чтоб удобнее было воровать – тёплые буханки, умоляюще сипел. Уже подозрительно несло от его брюк, мешком набрякших на заду, и Колька его брезгливо отшвырнул.
Утром приходил милиционер: худой, остроносый, чёрный, как грач. Пригрозил Кольке за рукоприкладство: без тебя разберутся. Скажи спасибо, что пекарь не посадил…
Скоро у Кольки появился товарищ – Бовинов. Был это долговязый, сутулый парень с девичье-гибкой, бескостной фигурой. Одевался бедно: в одни и те же чёрные тонкие брюки и кофту, пропахшие немытым телом. Длинное лошадиное лицо, привлекательное и отталкивающее одновременно, всегда беззвучно и невесело усмехалось чему-то, плоские губы растягивались до ушей.
Одну руку он держал засунутой в карман. Другой вечно жонглировал чем-нибудь: гирькой, ножичком складным. Позже Колька узнал, что Бовинов – вор, судимый. Но предавать друга было нельзя.
…Машинист, по договорённости, на часок загнал пару вагонов в отстой. Медвежатник Колька (к нему уже прилепилась кличка «Шериф») славился умением вскрывать запоры, быстро и чисто снимать пломбы. На этот раз раздевал контейнер с японской радиоаппаратурой – реализация, как всегда, на Бовинове. Старичок со станционного депо вручную, без вилки – это потом выяснилось – установил тормозной башмак. Состав сам собой тронулся и тихо пошёл под горку. Шериф работал у колеса…
Четвёртая сигарета истлевала, ожигала до мяса пальцы. Втоптав окурок в снег, встал, распрямил широченные плечи.
В доме некрасивая девчушка спала, открыв рот, с измученным, плаксиво сморщившимся во сне лицом. Шериф долго стоял над ней.
Она проснётся не раньше шести. Пусть выспится, придёт в себя: сейчас самое целительное для неё – сон. До электрички доберётся – перестук колёс и гудки отчётливо доносятся сюда.
Выгреб из кармана горсть медяков на столик – девчушке на билет. Вышел и зашагал от дачи.
ДЕВУШКИ НЕ ПЕРВОЙ СВЕЖЕСТИ
Здесь женщины ищут и находят лишь старость
Сегодня я отпросилась с работы, чтобы купить на завтра билет до Риги. Значит, так: из Риги отправляюсь в небольшой городок с непроизносимым названием, там живет мой жених. А в пятницу у меня с ним свадьба.
На работу вернулась к обеду. Взглянула на часики и во весь дух припустила к столовке. Подоспела вовремя, мои девчонки в раздаточной берут гуляши и компоты. Нет только Зотовны – как всегда, утонула с головой в профкомовских делах.
Под бдительным оком кассирши стоит ванночка, ну, вроде той, где в проявителях и фиксаторах полощут фотографии, в ванночке – горка сахарного песка. В песок воткнута резная мельхиоровая ложка. Каждый берет песка столько, сколько считает нужным. Каждому – по потребностям, как при коммунизме.
Когда дело доходит до чая, Ляля отхлебывает, страшно смущается и словно невзначай отодвигает стакан подальше. Втихомолку она набухала этого песка, у нее сироп, а не чай. Ай да Лялька, идейная Лялька-комсорг. Лялька, слышишь, мы не возьмем тебя в светлое будущее!
За обедом трещим о пустяках, хохочем, как сумасшедшие, и на нас оглядываются из-за соседних столиков. Никто не касается запретной темы, не спрашивает о билете, за которым я ездила, о моем завтрашнем отъезде – навсегда. О моем женихе.
С ним меня познакомила заочно родственница-рижанка. Она работает в службе знакомств. Уж не знаю, чем мои данные столь заинтересовали домоседов Вяускичюсов, маму и сына, что они решились за пределы республики, за тысячи километров выехать в наш среднерусский текстильный городок.
Я уже была подготовлена письмом родственницы. Она писала: «Давай не дури. Тебе скоро тридцать, будь солиднее… Не можешь забыть драгоценного Сереженьку, но знаю по себе: первая любовь – пшик… Он (жених) на семнадцать лет тебя старше, лысый, но ведь лучше несовершенный муж, чем никакой. Вдовец, бездетный… Сам построил коттедж, ведет фермерское хозяйство. Не пьет, не курит».
Гости приехали веселым апрельским днем. Я мыла соленой водой окна – в закатанных по колено, обвисших пузырями штанах, в майке с темными от пота пятнами под мышками, в косынке на торчащих рожками бигуди, с красными, изъеденными солью руками.
В этом рабочем виде я понравилась маме Вяускичюс настолько, что она навсегда и окончательно определила выбор сына. Один год – такой испытательный срок нашим чувствам назначила мама. Потом вахтерша подслушала и передала разговор мамы с сыном: «Она не симпатичная и далеко не молодая. Никто на нее не позарится, не бойся, она никуда от нас не денется, типичная русская простушка. Это тебе не покойная Даце, бог с ней. Ты будешь хозяином в доме, и я умру спокойно, видя, что вы живете, как два голубка».
И вот он прошел, этот год, в течение которого я аккуратно получала из Латвии по скучному и обстоятельному письму каждый месяц…
…Мы сидим и комнате общежития, где я жила шесть лет. Мы занимаемся, каждая своим делом. Потом начинаем негромко петь. Как всегда, затягивает певунья Тося. Ведь это обычный из наших вечеров, а мы поем каждый вечер. Ляле на ухо наступил не то что медведь, а целый слон, да еще и хорошенько потоптался на нем, но петь ей ужасно хочется. Поэтому она находит дело в шкафу и поет, спрятав голову в шкаф, как страус. Так она петь не стесняется.